Аня Типпнер
Записки советской Анны Франк?

Воспоминания Маши Рольникайте «Я должна рассказать» и их место в советской литературе

Апрель 2016
История
Версия для печати



Введение[1]


«Свидетельства очевидцев — не монологи. Они не могут звучать в пустоте», — пишет психиатр Дори Лауб, подробно исследовавший феномен психологической травмы[2]. Эти свидетельства возникают и формируются в диалоге с другим человеком, они требуют того, что Лауб называет «выраженной глубинной взаимосвязью», источником «базового человеческого взаимопонимания»[3]. О чем говорить можно, а о чем — нельзя, в значительной степени зависит, таким образом, от места и времени, в которые происходит диалог между очевидцем и его слушателем. Далеко не всегда травматическим переживаниям дозволяется стать предметом широкого общественного обсуждения, а потому социум оказывается порой абсолютно невосприимчивым к определенным свидетельствам.


Широко известно, что именно так обстояло дело в Советском Союзе с Холокостом и психологическими травмами, ставшими его последствием. Долгие годы после окончания войны Катастрофа европейского еврейства здесь замалчивалась, сохранение памяти о ней не рассматривалось в качестве необходимого элемента публичного дискурса[4]. Эта глухота советского общества проистекала из трех факторов. Во-первых, официальная трактовка событий военного времени основывалась в СССР на понятиях героизма, сопротивления и наконец — Победы[5]. Какие бы то ни было жертвы — будь то евреи, военнопленные или просто люди, находившиеся на оккупированных территориях и подвергавшиеся нацистскому террору, — не соответствовали подобному подходу. Во‑вторых, в литературе о войне преобладали художественные тексты — и они заслоняли собой подлинные свидетельства. И в-третьих, послевоенный разгул государственного антисемитизма превратил «еврейскую тему» в запретную.


Как следствие, частный, индивидуальный опыт утрат, страданий и психологических травм оказался вытеснен в сферу «коллективного бессознательного», в особенности — если речь шла о Холокосте[6]. Советская культура сосредоточилась прежде всего на израненном теле, фактически отрицая тот факт, что существуют также душевные раны и болезненные воспоминания. Свидетельства о мучительной борьбе за выживание в концлагерях и гетто плохо соотносились с официальной интерпретацией войны — интерпретацией, которая в послевоенные годы нашла свое выражение в многочисленных фильмах, книгах, памятниках, мемориальных комплексах. Они повествовали о Великой Победе, пусть даже и нелегкой, добытой дорогой ценой. Такой образ войны превратился в один из основополагающих мифов, в значительной степени сформировавших самовосприятие советских людей[7]. В результате вспоминать и документировать события военного времени — тем более те из них, которые включали в себя поражение или плен и не содержали героическое действие (подвиг), — стало в СССР непростой задачей, поскольку любое дозволенное свидетельство должно было соответствовать заданному идеологическому шаблону.


Если пристальнее взглянуть на советскую литературу о Холокосте, изданную в 1960–1980-е годы, и сравнить ее, скажем, с польской или чешской литературами, то сразу обнаружатся кардинальные различия. В Советском Союзе преобладали поэзия и художественная проза, а документальный жанр явно не пользовался популярностью. В большинстве произведений, таких, например, как «Тяжелый песок» Анатолия Рыбакова или «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, исторические события беллетризованы и представлены в отчетливо стилизованной манере[8]. Табу на вымысел, столь строго соблюдавшегося в Западной Европе, когда речь шла о Холокосте, в советской литературе явно не существовало. И это легко объяснить: беллетристический текст проще было вписать в идеологические рамки и приспособить к эстетическим требованиям социалистического реализма, тогда как свидетельства очевидцев плохо поддавались «переводу» на «советский новояз».


Ветеранам бросалось в глаза несоответствие между реалиями военного времени и официальной риторикой, многие из них резко возражали против романтизированного, парадного образа войны, постепенно сформировавшегося в советской печати, но тем не менее именно такой образ оказался устойчивым. Голоса людей, прошедших гетто и концлагеря, их рассказы о пережитых испытаниях, так и не стали интегральной частью советской литературы и, несомненно, не оказали сколь-либо значительного воздействия на массовое восприятие Великой Отечественной войны. Отдельные свидетельства такого рода, которые все-таки увидели свет, не получили должного резонанса, их статус остался шатким и противоречивым.


Один из весьма немногочисленных примеров «свидетельской литературы», изданной в СССР, — книга Маши Рольникайте «Я должна рассказать»[9]. В настоящей статье речь пойдет о том, как дневниковые записи Рольникайте были приспособлены к советскому дискурсу и как она сама оценивала впоследствии эту адаптацию в мемуарах «Это было потом», написанных в конце 1990-х[10]. В статье будут прослежены изменения, которые ей пришлось внести в свою документальную прозу под нажимом советских органов идеологического контроля. В заключение «случай Рольникайте» будет рассмотрен в контексте «свидетельской литературы» о Холокосте и современной российской «культуры памяти».


История одного дневника


Воспоминания Маши Рольникайте составлены из разнородных элементов. Они включают фрагменты из дневниковых записей, которые она вела в гетто и концлагерях, а также несколько более обобщенное описание ее лагерного опыта, сделанное вскоре после войны и скомпонованное с текстом дневника.


Рольникайте не было и четырнадцати лет, когда немцы оккупировали Литву, и почти исполнилось восемнадцать, когда ее освободили бойцы Красной армии. Ей довелось пройти и Вильнюсское гетто, и два концентрационных лагеря. Однако в какой бы тяжелой ситуации Маша ни находилась, она постоянно вела дневник. По ходу войны из детского увлечения это занятие превратилось для нее в моральный долг. Первые записи она делала в красивой школьной тетради, последние — на бумажных обрывках. После войны ей пришлось осознать не только то, что мамы, сестры и маленького братика больше нет в живых, но и то, что никто не хочет слушать ее рассказы о пережитом.


Ее книга «Я должна рассказать» увидела свет лишь спустя почти двадцать лет после окончания войны, в 1960-е годы, первоначально — в авторском переводе на литовский, затем — на языке оригинала, идише, и в русском переводе, который Рольникайте тоже выполнила сама. В постсоветских мемуарах «Это было потом» она описывает все препятствия, с которыми сталкивалась, пытаясь опубликовать свои дневниковые записи, начиная от первых шагов, предпринятых еще во времена позднесталинских антисемитских кампаний, и до обращения в московский еврейский журнал «Советиш геймланд», возникший в эпоху оттепели (ее рукопись журнал отклонил). За годы, предшествовавшие выходу книги, она несколько раз переписала текст, пытаясь приспособить его к редакторским требованиям и нередко приходя в отчаяние[11].


Но даже после всех этих переделок — а возможно, благодаря им — между частями книги, основанными на дневнике, и теми, где автор воспроизводит события по памяти, заметна отчетливая стилистическая разница. Записи, посвященные жизни в Вильнюсском гетто, более подробны, богаты фактами, именами, датами, тогда как лагерные воспоминания монотонны и изобилуют повторами: «Кажется, ничего другого в мире нет — только лагерь, работа, голод и холод»[12]. Она стремится передать всю беспросветность лагерного существования, испытанное там чувство обреченности, отсутствия всякой надежды. Можно предположить, что в какой-то степени разница в стиле отражает разницу между условиями жизни — в гетто и в лагерях. Тем не менее книга оставляет общее впечатление пронзительной подлинности, столь свойственной для записей ребенка.



Публикация книги сразу превратила Рольникайте в «советскую Анну Франк»[13]. В глазах русских читателей ее воспоминания выглядели как советский вариант дневника голландской девочки, который всего пятью годами ранее вышел в переводе на русский язык с предисловием Ильи Эренбурга. До этого в СССР практически не были доступны какие-либо свидетельства о Холокосте. Представляя читательской аудитории «Дневник Анны Франк» и одновременно — саму концепцию «свидетельской литературы», Эренбург писал:


Один голос из шести миллионов дошел до нас. Это еще детский голос, но в нем большая сила — искренности, человечности, да и таланта. <…> Один чистый, детский голос живет: он оказался сильнее смерти [14].


По мнению Эренбурга, показания жертв служили не только нравственной цели сохранения памяти, но и способствовали решению другой важной задачи — привлечения к суду нацистских преступников. Той же мыслью — собрать материал, обличающий военные преступления гитлеровцев, и документально отобразить все стадии Холокоста — была пронизана и работа Эренбурга над «Черной книгой». Еще во время войны он целенаправленно собирал еврейские свидетельства о зверствах нацистов, чтобы впоследствии они могли быть использованы в ходе судебных процессов. Рольникайте тоже рассматривала свои записи не только как автобиографическую летопись, но и как свидетельские показания, и в некоторых отношениях ее повествование напоминает другие дневники, отрывки из которых Эренбург и Гроссман включили в «Черную книгу». Рекомендуя воспоминания Рольникайте журналу «Звезда», Эренбург отмечал, что считает их «ценным антифашистским документом, полезным для воспитания нашей молодежи»[15].


И в предисловии к первому русскому изданию книги «Я должна рассказать», написанному литовским поэтом Эдуардасом Межелайтисом, и в предисловии Эренбурга к французскому изданию, упомянута Анна Франк. Однако Межелайтис отмечает и различия между двумя дневниками. Он настаивает, что «детская исповедь» Рольникайте значительнее, поскольку «обширнее по охвату событий», описывает не только жизнь в гетто и лагерях, но и освобождение узников советскими воинами — а значит, заканчивается на оптимистической ноте[16]. В обоих предисловиях подчеркивается подлинность, документальность дневника Рольникайте, указывается, что «в нем ценны не фантазии автора, а правдивость»[17].


Книга Рольникайте в контексте «свидетельской литературы»


При сравнении с другими детскими свидетельствами о Холокосте бросается в глаза: Рольникайте не концентрирует внимание на душевных травмах, кризисе идентичности — тем более еврейской идентичности — и чувстве вины, которое преследует человека, оставшегося в живых в то время, когда шесть миллионов соплеменников погибли. В ее тексте такие понятия не фигурируют вовсе. Но необходимость оставить воспоминания о пережитом важна для нее так же, как, например, для Рут Клюгер или Инги Дойчкрон. Как и в мемуарах других людей, чьи детство и юность прошли при фашизме, в гетто и лагерях, у Рольникайте постоянно звучит мысль, что жизнь ее определяют неподконтрольные ей обстоятельства, и она, запоминая и записывая факты, в определенном смысле восстанавливает контроль над собственной судьбой[18]. Маша хочет предать гласности преступления нацистов, рассказать о том, что происходило в Вильнюсском гетто. Как и многие евреи, выжившие в годы оккупации, она осознает, что обязана выступить в качестве свидетеля, и напрямую говорит об этом уже в начале своих дневниковых записей. Вспоминая, как ее потрясли первые зверства оккупантов, Рольникайте пишет:


…«расстрел». Раньше я никогда не представляла себе смысла этого слова. Да и «фашизм», «война», «оккупация» казались только словами в учебнике истории.

И теперь, наверно, люди других городов и стран, где нет войны и фашизма, тоже не понимают, не представляют себе настоящего смысла этих слов. Поэтому надо записывать в дневник все, что здесь творится. Если останусь жива, сама расскажу, если нет — другие прочтут. Но пусть знают! Обязательно! [19]


Описанное здесь стремление выступить в качестве свидетеля может рассматриваться как характерный признак «свидетельской литературы». Впрочем, в дальнейшем Рольникайте объединяет это стремление с советской идеей коллективизма и представляет собственный текст как плод коллективных усилий. Она рассказывает, как передавала дневниковые записи на хранение бывшему учителю, жившему за пределами гетто, а позднее, когда такая возможность отпала, стала с помощью других людей заучивать факты и события наизусть, чтобы записать их после освобождения. Моральный долг очевидца она ощущает с особой остротой, ведь вести дневник и запоминать происходящее ей велела покойная мать: «Мама говорит, что надо записывать не все. Советует выучить самое важное наизусть, потому что, возможно, записи придется уничтожить»[20].


Другие заключенные снабжали ее письменными принадлежностями — огрызками карандашей, клочками бумаги, оторванными от мешков с цементом или вырванными из книг. И все же часть записей оказалась утрачена. Но уже через несколько недель после освобождения Рольникайте начала восстанавливать их и описывать последние дни в заключении, проговаривая недавние события с лагерной подругой, чтобы исполнить самой себе данное обещание — поведать миру о концлагерях. Она постоянно подчеркивает, что ее воспоминания следует рассматривать как результат коллективных усилий, сообщает, что разные люди пытались помочь ей с публикацией — делали машинописные копии, давали благожелательные отзывы (как Эренбург), делились впечатлениями от прочитанного (как Соломон Михоэлс). Но, помимо благожелательных читателей и наставников, существовали, разумеется, и те, кто стремился существенным образом изменить ее текст, — цензоры, рецензенты и редакторы.


Тот факт, что опубликовать воспоминания не удается, что почти два десятилетия никто не желает услышать ее рассказ о пережитом, она воспринимает как поражение, как предательство по отношению к тем, кто не выжил и сам уже ничего не расскажет. В позднейших мемуарах «Это было потом» Рольникайте начинает повествование об очередной попытке издать свои записи со случайной находки в вильнюсском Музее революции. В музейном архиве сохранились некоторые документы из гетто, и Машу пригласили, чтобы разобрать их. В руки ей попадает папка с множеством фотографий, на них — неведомые дети, взрослые, семейные праздники, сцены из повседневной жизни:


…эти снимки, видно, оставались в вещах и одежде угнанных на расстрел и кто-то их собирал.

Я стала внимательно в них всматриваться. <…> Еще снимки. Семейные. Одиночные. Опять семейные. Серьезные, сосредоточенные лица. Глаза. И внезапно… Внезапно мне показалось, что не я их разглядываю, а они, все эти люди, смотрят на меня. Словно о чем-то просят. Они просят, чтобы о них не забыли.

Я не забыла! Я все помню. <…> И очень хочу, чтобы все о них знали. Ведь для этого, только для этого тогда все записывала. <…>

Так почему же я молчу? [21]


Это описание производит сильное впечатление. В очередной раз Рольникайте подчеркивает, что хочет свидетельствовать не только от своего имени, но и от имени погибших. А кроме того, она готова бороться за память обо всех, кого официальная советская пропаганда приговорила к забвению, — например, о борце еврейского сопротивления Иосифе Глазмане. Рецензент и редактор настаивают на исключении из текста любых упоминаний о нем, поскольку «тот не был коммунистом, а принадлежал к "Бейтару"»[22]. Более того — редактор лично густо замазывает в рукописи фамилию Глазмана, будто хочет похоронить его под чернилами[23]. Вновь и вновь Маша делает попытки сохранить верность фактам и памяти погибших, даже если при этом приходится идти на риск. Таков нравственный долг человека, оставшегося в живых, и Рольникайте едва ли не одержима этим. Взявшись за перевод рукописи с идиша на русский, она чувствует, что переносится назад во времени и пространстве:


Лишь раскрыв рукопись, я с первых же строк оказывалась там, в том времени. Снова проживала каждый описанный день. Когда становилось совсем невмоготу, я, как в первое время, когда особенно часто снился лагерь, с усилием возвращала себя в действительность [24].


По существу, перед нами — отчетливое описание развития психологической травмы, хотя сама Рольникайте, разумеется, и не использует подобных терминов. Способность мгновенно погрузиться в поток воспоминаний, который переносит человека в прошлое, — это хрестоматийный признак посттравматического стресса. Из смеси личных чувств и идеологических норм, сознательных и подсознательных представлений, которые управляют ее волей, формируется текст, состоящий из нескольких слоев. Некоторые слои порождены потребностью в «самооправдании»[25]; другие возникают в результате идеологического нажима — тогда в «исходные» дневниковые записи вплетаются более поздние вставки и даже более поздние оценки. В своем дневнике Рольникайте по мере сил пытается избежать того, что Майкл Бернстайн назвал «предвосхищением», то есть интерпретацией того или иного события как «предвестия уже известного будущего»[26]. Ее очень смущает, что редактор требует включить в воспоминания факты, о которых в гетто она знать не могла: «Но как добавить в текст то, что я узнала уже после войны?..»[27]


В постсоветских мемуарах Рольникайте подробно описывает, как исправляла собственную рукопись, стараясь удовлетворить требования рецензентов и редакторов, но чтобы при этом текст не звучал «искусственно»[28]. Это привело к тому, что в окончательном варианте книги описания Холокоста и войны носят противоречивый характер. На одних страницах показаны боль, смятение, душевная травма ребенка, не способного понять происходящее; на других — отражено «взрослое» восприятие событий; кое-где акцентируются героизм и оптимизм, а испытания, которые довелось пройти автору, вписываются в советскую систему ценностей.



Здесь необходимо подчеркнуть: хотя это и противоречит общепринятым представлениям о дневниках как хрониках, лишенных внутренней телеологии, подавляющая часть опубликованных дневников является результатом более поздней переработки. Проводя еще одну параллель с Анной Франк, отметим: ее дневник также перерабатывался — как ею самой, так и редакторами — и никоим образом не может рассматриваться в качестве «абсолютно подлинной», монолитной летописи событий, происходивших в амстердамском убежище[29]. В обоих случаях — и дневника Анны Франк, и воспоминаний Маши Рольникайте — итогом стал текст, представляющий читателю душераздирающую историю в форме, которая не является отпугивающей, подавляющей или «чрезмерно еврейской»[30].


Книга Рольникайте в контексте советского военного дискурса


По множеству причин выделить из книги «Я должна рассказать» отдельные слои невозможно, но метатекстуальные комментарии Рольникайте в ее постсоветских мемуарах бросают некоторый свет на сложный и мучительный процесс формирования этого текста. Советские воспоминания о Холокосте следует рассматривать в контексте официальной интерпретации Великой Отечественной войны. Повествование, отвечающее этой интерпретации, должно было выводить на передний план стереотипный образ героического советского человека. Однако этот и другие подобные стереотипы, сложившиеся в эпоху социалистического реализма, вступали в противоречие с исключительностью и индивидуальностью личного опыта, столь характерных для свидетельств очевидцев[31]. Несоответствие между официальным каноном и воспоминаниями Рольникайте отчетливо проявилось в критических замечаниях издательского рецензента, прочитавшего рукопись и указавшего на авторские «ошибки», которые необходимо исправить. Замечания преследовали две взаимосвязанных цели: с одной стороны, стилистически адаптировать текст к советскому дискурсу, с другой — откорректировать содержание, дополнив его понятиями героизма, сопротивления и военно-патриотического энтузиазма. В одних случаях Рольникайте согласилась с исправлениями, в других — отстояла исходную версию.


С первых же строк ее дневниковые записи содержат заметные отличия от типовых образцов:


Воскресенье. Раннее утро. Солнце светит весело. <…> Я стою в воротах нашего дома. Дежурю. <…>

Война… Как надо жить во время войны? Можно ли будет ходить в школу? <…>

Вот и вражеские самолеты.

Мне очень страшно: боюсь бомб [32].


Она описывает стереотипный погожий летний день, советскую идиллию, которую вот-вот уничтожат наступающие немецкие войска, однако отклоняется от официального канона, упоминая свои тревожные ожидания и страх. В советских текстах объявление войны, как правило, вызывает у героев два чувства: восторженный энтузиазм и желание встать на защиту Родины. Эта парадигма, сложившаяся благодаря многочисленным детским книгам и фильмам, отражена, например, в монологах людей, проинтервьюированных Светланой Алексиевич для ее сборника «Последние свидетели» — в нем собраны рассказы о том, что довелось пережить во время войны советским детям. Вот характерный фрагмент:


«Война!» Все дети: «Ур-ра!!» Обрадовались. Теперь мы себя проявим, поможем нашим бойцам. Станем героями. <…> Война нам представлялась самым интересным событием в жизни. Самым большим приключением[33].


Это не означает, что собеседники Алексиевич не помнят жестокую, суровую сторону войны, но все же их восприятие Великой Отечественной окрашено официальным дискурсом. Процитированный здесь отклик вполне типичен — в нем заложена модель, сформированная, в частности, популярной детской книгой Аркадия Гайдара «Тимур и его команда», где война становится фоном для разнообразных приключений храбрых пионеров.


Отголоски этого канона звучат и в тексте Рольникайте. Уже на первых страницах она гордо заявляет о себе: «Я пионерка» и описывает, как отказалась — даже в целях безопасности — вымазать в саже красный галстук[34]. По крайней мере в начале войны ее семья больше боится, что их будут преследовать как коммунистов (отец Маши — член МОПРа), чем как евреев. Кроме спрятанного пионерского галстука в Машиных дневниковых записях можно встретить и другие атрибуты советских ритуалов — например, тайное празднование Первого мая[35]. Тем самым советская символика привносится в контекст, где она по существу отсутствовала, — в гетто или лагерь.


Отличие дневника Рольникайте от образцовых советских военных воспоминаний особенно ярко проявляется в ее отношении к героизму и сопротивлению. Даже когда речь шла о детях и подростках, войну полагалось описывать исключительно как череду подвигов и актов самопожертвования. По этому поводу Катриона Келли указывает: «Как во время войны, так и после нее детям предлагалось восхищаться именно теми героями, кто принимал непосредственное участие в боевых действиях»[36].


Рольникайте явно не хочет, чтобы ее повествование звучало в той же стилистике, что и рассказы о канонизированных героинях, вроде Зои Космодемьянской или Зины Портновой. Проблематичность героического пафоса в контексте Холокоста раскрывается в двух сюжетах, представленных в ее постсоветских мемуарах. Первый связан с другом Машиной сестры, офицером Красной армии. Случайно встретив его вскоре после войны, она пытается поведать ему о своей судьбе и позволяет себе замечание: как хорошо, что тот не побывал ни в гетто, ни в лагере. Реакция офицера агрессивна и лишена сочувствия. Он не в состоянии понять, почему евреи в лагерях и гетто не брали в руки оружие и не оказывали сопротивления, почему безропотно шли к расстрельным рвам, «как скот на бойню»[37]. Первоначально Маша оскорблена и ошарашена. Затем пытается возражать. Это встречает полное равнодушие. Рассказывать о Холокосте в героической стилистике оказывается невозможным, даже несмотря на имеющиеся примеры вооруженного еврейского сопротивления в Вильнюсском, Каунасском, Варшавском гетто. Реакция ее собеседника характерна для советского человека: «Но он слушать не хотел. Встал, раздраженно бросил, что зайдет в другой раз, и вышел»[38].


Но даже когда Рольникайте принимает советскую «установку на героизм», трудности остаются. Героизм должен быть только определенного типа. От Рольникайте ждут, что она, с одной стороны, упомянет героическую борьбу коммунистического подполья, а с другой — преуменьшит роль еврейского сопротивления.


В мемуарах «Это было потом» представлена сцена ее спора с издательским редактором. Тот посоветовал выбросить эпизод, где описывается, как руководитель Объединенной партизанской организации Ицик Витенберг сдается фашистам, поскольку в противном случае узников гетто расстреляют. Маша считает его поступок героическим и записывает в дневник: «Сегодня он спас меня. Не только меня — маму, Миру, детей, тысячи матерей и детей…»[39] По мнению редактора, ее позиция неверна — он приводит в пример других героев, таких как Александр Матросов, Николай Гастелло, Зоя Космодемьянская, в сравнении с подвигами которых поступок Витенберга блекнет. Та же мысль звучит и в отзыве рецензента. Тот осуждает отсутствие в Машином тексте образов «подлинных борцов, коммунистов, организаторов антифашистской борьбы в гетто», рекомендует упомянуть имена членов партии Боровской и Шершневского, рассказать об их деятельности[40].


Примечательно, что хотя Рольникайте приводит многочисленные примеры героического сопротивления подпольщиков-коммунистов, все они описаны с чужих слов. Возможно, это связано со стремлением автора придерживаться исторической правды — ведь сама она не являлась свидетельницей подобных эпизодов. Но не исключено, что эти истории, точно соответствовавшие официальному канону, она интегрировала в свой текст позже, под внешним давлением. Один из фрагментов книги «Я должна рассказать», где упоминаются герои-коммунисты, сопровождается — редкий случай — сносками с дополнительными историческими сведениями[41].


Кроме того, редактор отсылает Машу к воспоминаниям другого бывшего узника концлагеря Штутгоф — Балиса Сруоги — и предлагает использовать их в качестве образца[42]. В мемуарах «Это было потом» Рольникайте отметает сравнение со Сруогой. Она подчеркивает: его, известного писателя, вместе с несколькими профессорами отправили за колючую проволоку с целью запугать литовскую интеллигенцию, но не для того, чтобы их уничтожить. Тем самым она обозначает принципиальную разницу между жертвами Холокоста и другими жертвами фашизма[43].


Как для рецензента, так и для редактора важным оказывается и еще один вопрос — терминология, используемая для обозначения немецких оккупантов. Рецензент утверждает: «Сегодня мы говорим не "немцы убивали", "немцы мучили" и т. д. Следовало бы писать "гитлеровцы", "немецкие фашисты", "фашисты" и т. п. Так будет точнее»[44].


Первоначально Маша отказывается пользоваться подобной терминологией, однако, переговорив с одним из друзей, решает не настаивать на своем и исправляет текст. Слово «немец» она заменяет другими: «оккупант», «фашист», «убийца», «гитлеровец». Когда речь заходит о коллаборационистах, литовцах или белорусах, она именует их «бандитами». В ее глазах эти изменения — малозначительная уступка, на которую допустимо пойти ради того, чтобы воспоминания увидели свет. В этом, как и во многом другом, проявляется очевидный факт: в изначальном варианте рукопись Рольникайте не отвечала послевоенной советской стилистике изображения немцев, которых надлежало делить на хороших (коммунистов) и плохих (фашистов). Что же касается описания немецких преступлений и зверств, ее текст в целом соответствует канону, сформировавшемуся во время войны: подчеркивается садизм и жестокость — например, рассказывается, как унижали узников концлагерей, заставляя их часами прыгать на месте, как закалывали штыками новорожденных, представлены и другие бесчеловечные способы убийства[45]. Рольникайте перечисляет эти зверства, однако мысль об отмщении у нее практически не звучит.


В исправленном виде дневник Рольникайте соответствовал и другим советским канонам — примером может служить ее описание юденрата. В конце 1990-х она вспоминает: ей настоятельно рекомендовали заострить внимание на том, что юденрат являлся добросовестным прислужником нацистов. Советская интерпретация игнорировала какие-либо нравственные дилеммы или трагические обстоятельства, которыми диктовались многие поступки членов этого органа, фактически — лидеров еврейской общины в гетто. Редактор советует отметить их буржуазное происхождение, подчеркнуть, что все они были людьми состоятельными, и напротив — скрыть существенный факт: эту должность большинство из них получили прежде всего потому, что пользовались уважением среди евреев. В действительности Рольникайте относилась к ним достаточно снисходительно: она упоминает, как юденрат пытался облегчить жизнь в гетто, хотя порой его члены и пользовались своим положением для личного обогащения[46].


В целом, повествование Рольникайте плохо сочетается с привнесенными элементами советского дискурса. Опубликованный вариант ее воспоминаний пестрит идеологически «правильными» фразами и восхвалениями по адресу Красной армии — и при этом рассказчик пытается оставаться «нейтральным» и хранить верность фактам. Характерный пример: книга «Я должна рассказать» завершается, как и воспоминания многих бывших узников, освобождением из лагеря, но в ней описание этого события содержит значимый советский символ. Последнее предложение Машиного дневника звучит так: «А на шапке блестит красная звездочка. Как давно я ее не видела!..»[47]


Примирить подлинные воспоминания с советским дискурсом оказалось по меньшей мере непросто, и в результате итоговый текст носит гибридный характер. В то время как свидетельствам очевидцев полагается быть беспристрастными и лишенными эмоциональной окраски, образцовые советские тексты призваны были служить определенным идеям, и их ценность определялась не фактической точностью, а коммунистическим пафосом и идейностью. Рольникайте указывает: всякая «идейность» в книге «Я должна рассказать» представляет собой «вклад» профессиональных редакторов. В примечательном эпизоде ее постсоветских мемуаров особо ретивый редактор принимается «собственноручно вносить в рукопись недостающую идейность»[48]. Интересно, однако, что когда после падения СССР появилась возможность опубликовать текст в изначальном варианте, Рольникайте ею не воспользовалась. Там, где она когда-то написала «немец», в издании 2002 года, как и прежде, значится «фашист»[49].


Значение воспоминаний о Холокосте и последствия их отсутствия в российской «культуре памяти»


Как уже было показано, книга «Я должна рассказать» представляет собой гибридный текст. Это ставит перед нами непростые вопросы о достоверности текстуальной передачи и заставляет усомниться в некоторых устоявшихся представлениях о «свидетельской литературе» — невзирая на высочайший нравственный авторитет Маши Рольникайте и глубокое доверие лично к ней. А потому в заключение мы должны обсудить, что именно непростая история ее воспоминаний говорит нам о месте Холокоста в современной русской литературе. Это исключительно важно, поскольку «свидетельская литература» является ключевым элементом «культуры памяти» и во многих отношениях служит ее основой.



Воспоминания очевидцев пишутся с разными намерениями и в разных дискурсивных контекстах. Кто-то просто хочет сохранить для истории имена, даты и события; кто-то — увековечить память о погибших; кто-то — предоставить материал для судебных процессов; кто-то — залечить душевную травму. При этом свои имена авторы используют как маркеры подлинности — чтобы зафиксировать связь между автобиографичностью и документальностью. Намерения авторов сталкиваются с намерениями читателей, задача которых — прочитать эти тексты как документы и вписать их в определенный контекст[50]. Для формирования коллективной памяти требуется взаимодействие обеих сторон. Нэнси Миллер пишет об этом применительно к воспоминаниям совсем иного рода, а именно — мемуарам литературных критиков:


При отсутствии документов и мемуаров (автобиографий) утрачивается возможность для «аллоидентификации», что означает «понять себя, переселившись в тело другого человека, который ничем — по крайней мере, на первый взгляд — на тебя не похож»… <…> ...Хотя и чтение мемуаров, и их написание осуществляются в одиночку, они тем не менее представляют собой важнейшие элементы формирования коллективной памяти, поскольку создают кирпичики, из которых складывается общенациональный нарратив [51].


Очевидно, что общество, в котором публикация автобиографических и документальных материалов о Холокосте находилась под запретом, не позволяло гражданам идентифицировать себя с жертвами нацистского геноцида — теми, кто погиб, и теми, кому удалось выжить. Таким образом, советским читателям оказалась недоступна «аллоидентификация» с евреями и жертвами Холокоста. А русская культура в результате оказалась лишена «терапевтической функции», которую Адам Михник приписывает в польской культуре документальным фильмам и книгам, а также воспоминаниям о еврейской Катастрофе[52]. Более того, можно предположить, что именно нехватка свидетельств стала причиной скудости художественных произведений и недостаточно развитого литературного дискурса. В частности, этим, вероятно, объясняется почти полное отсутствие в русской литературе произведений о Холокосте, отражающих представления о нем «второго поколения», то есть те представления, которые Марианна Хирш обозначила термином «постпамять»[53]. Судя по всему, Холокост до сих пор не предоставляет российскому обществу какого-либо «пригодного прошлого» — или, иными словами, «пригодная» версия Холокоста по-прежнему черпается только из беллетристики, которая лучше вписывается в эстетические рамки русской литературы и общепринятые социальные ценности российского общества. Показательно: в школьную хрестоматию и методические материалы для учителей, разработанные московским научно-просветительным центром «Холокост», включены исключительно художественные произведения (романы А.Рыбакова, В.Гроссмана, А.Кузнецова, стихотворение Е.Евтушенко, Л.Озерова и т. д.), но ни одного — документального или мемуарного[54].


В этой связи я вынуждена не согласиться с Александром Эткиндом, который утверждает, что выстроить советскую посткатастрофическую память можно основываясь лишь на двух процессах: размежевания с советским прошлым как таковым и восстановления находившихся под запретом страниц советской истории, таких как ГУЛАГ и репрессии тридцатых годов[55]. Возможно, это и верно в отношении воспоминаний и дневников узников ГУЛАГа, других свидетельств о сталинском терроре, но не в отношении документальных текстов о Холокосте. На мой взгляд, воспоминания очевидцев не могут возникнуть из ниоткуда — для их появления необходим контекст. Русская литература не в состоянии восполнить существующий вакуум — в архивах соответствующих текстов крайне мало. Более того, когда речь заходит о Холокосте, почти отсутствует то, с чем можно было бы «размежевываться».


В российском своем варианте поиск «пригодного прошлого» применительно к Холокосту оказывается чрезвычайно сложным по причине скудости в русской литературе материала, который можно переработать, пересказать, переосмыслить. Кроме того, общее положение дел в русской литературе доказывает, что документальные тексты вполне могут откладываться в архивах и не становиться при этом частью культурной памяти. Что касается еврейских воспоминаний о Холокосте, то не происходило «трансляции» личных историй и жизненного опыта. В крайне редких случаях испытания, выпавшие на долю отдельного человека, получали возможность стать частью коллективной памяти. Судьба дневниковых записей Рольникайте демонстрирует это.


Тем не менее воспоминания о прошлом необходимы, их нужно рассказывать и пересказывать, снова и снова облекать в слова — это требуется не только очевидцам, это требуется обществу. В СССР цепь памяти о Холокосте оборвалась в конце 1940-х, когда был рассыпан набор «Черной книги» Эренбурга и Гроссмана. Восстановление этой цепи происходило лишь фрагментарно и эпизодически — в 1960-е годы и в эпоху перестройки. То, с какими сложностями воспоминания Маши Рольникайте «Я должна рассказать» входили в советскую литературу, служит тому свидетельством.


Перевод с английского

Александры Глебовской и Александра Френкеля


Фотографии Давида Френкеля



[1] Оригинальная версия статьи на английском языке: Tippner A. The Writings of a Soviet Anne Frank?: Masha Rol’nikaite’s Holocaust Memoir I Have to Tell and Its Place in Soviet Literature // Representation of the Holocaust in Soviet Literature and Film. Jerusalem: Yad Vashem, 2013. P. 59–80. Автор выражает благодарность Марине Балиной, прочитавшей раннюю версию статьи и высказавшей о ней ценные замечания, и Аркадию Зельцеру, поделившемуся своими мыслями о процессе создания «Черной книги» В.Гроссмана и И.Эренбурга, а также о советской документальной литературе в целом.

[2] Laub D. Bearing Witness, or Vicissitudes of Listening // Felman Sh., Laub D. Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis, and History. New York, 1992. P. 70–71.

[3] Laub D., Podell D. Art and Trauma // International Journal of Psychoanalysis. 1995. Vol. 76. P. 991–1005, passim.

[4] Аналогичная ситуация наблюдалась в послевоенный период и во многих других социалистических странах (см. об этом: Fox T.C. The Holocaust under Communism // The Historiography of the Holocaust / Ed. by D.Stone. Basingstoke; New York, 2004. P. 420–439).

[5] На поверку многие публиковавшиеся советской печатью рассказы о героизме, проявленном во время войны, представляли собой чистый вымысел (см. об этом: Ферретти М. Непримиримая память: Россия и война: Заметки на полях спора на жгучую тему // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа. М., 2005. С. 138; см. также: Гудков Л. «Память» о войне и массовая идентичность россиян // Там же. С. 98).

[6] См. об этом: Гудков Л. Указ. соч. С. 98.

[7] Память о войне и связанные с ней мемориальные традиции, сформировавшиеся за последние семьдесят лет, до сих пор занимают центральное место в русском национальном сознании (см.: Tumarkina N. The Living and the Dead: The Rise and Fall of the Cult of World War II in Russia. New York, 1994; Weiner A. Making Sense of War: The Second World War and the Fate of the Bolshevik Revolution. Princeton, NJ, 2002). Выводы Тумаркиной о влиянии «культа» Великой Отечественной войны на современное российское общество критически анализируются в работе: Хапаева Д.Р. Готическое общество: морфология кошмара. М., 2008. С. 83–88.

[8] В некотором отношении исключением является роман Анатолия Кузнецова «Бабий Яр», опубликованный в СССР со значительными цензурными изъятиями. В этом произведении использованы свидетельские показания киевской еврейки, чудом выжившей во время расстрела. Автор вплетает ее рассказ в ткань своего беллетризованного автобиографического повествования о Киеве периода оккупации (см.: Кузнецов А. Бабий Яр: Роман-документ. М., 1967). Характерно, что в книге не приводится какой-либо печатный источник, из которого были заимствованы эти показания. После побега Кузнецова на Запад в эмигрантском издательстве «Посев» вышла новая версия его романа, которая включила фрагменты, изъятые ранее цензурой или самим автором, а также позднейшие авторские дополнения (см.: Кузнецов А. Бабий Яр: Роман-документ. Франкфурт-на-Майне, 1970).

[9] См.: Рольникайте М. Я должна рассказать. М., 1965.

[10] См.: Рольникайте М. И все это правда. СПб., 2002. Этот сборник состоит из двух частей — в него включены как воспоминания «Я должна рассказать», воспроизведенные по старому изданию 1965 года с минимальными, по большей части стилистическими поправками и исправлением явных ошибок, так и поздний мемуарный текст «Это было потом».

[11] В известном смысле можно утверждать, что ей пришлось переписывать собственные воспоминания и в дальнейшем. Стремясь максимально расширить аудиторию, Рольникайте представила свои свидетельства о пережитом и в других жанрах — детской литературы, эссеистики, книг для юношества. См., например, ее повести «Три встречи» (Л., 1970), «Привыкни к свету» (Л., 1974) и «Долгое молчание» (Л., 1981) — все они посвящены тому, как война и Холокост травмируют детские души.

[12] Рольникайте М. Я должна рассказать. С. 138. Здесь и далее все цитаты из воспоминаний «Я должна рассказать» приводятся по первому русскому книжному изданию 1965 года.

[13] См.: Shneer D. Probing the Limits of Documentation // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2009. Vol. 10. Num. 1. P. 124. Примечательно, что с тех пор обозначение «русская Анна Франк» было перенесено и на многих других девочек, которые вели дневники при трагических обстоятельствах. Однако большинство из тех, кто получил подобный титул, в своих дневниковых записях рассказывали о жизни при советском тоталитарном режиме, а совсем не о Холокосте. Формула «русская Анна Франк» использована, например, в рецензии на английский перевод антисталинского дневника Нины Луговской «Хочу жить…» (см.: Rayfield D. A Russian Anne Frank // Literary Review. London, 2006. July). Похожим образом британский журналист озаглавил свое сообщение о выходе в свет «Блокадного дневника Лены Мухиной» (см. заметку «“Russian Anne Frank” diary published» на сайте http://www.telegraph.co.uk/). Эти примеры свидетельствуют не только о том, что имя Анны Франк обрело в наши дни символическое звучание, но и об определенном размывании границ между различными типами жертв.

[14] Эренбург И.Г. Предисловие // Дневник Анны Франк. М., 1960. С. 9–10.

[16] См.: Межелайтис Э. «Мы тебя не дадим в обиду…» // Рольникайте М. Я должна рассказать. С. 5–11.

[18] См.: Vietor-Engländer D. Identity and Education: Five Children’s Formative Years in Third Reich Camps // Mit den Augen eines Kindes: Children in the Holocaust, Children in Exile, Children under Fascism / Ed. by V.Hertling. Amsterdam; Atlanta, 1998. P. 106.

[19] Рольникайте М. Я должна рассказать. С. 23.

[20] Там же. С. 78. См. об этом также: Там же. С. 129. Рольникайте возвращается к этой теме и в своих постсоветских мемуарах: «…все эти годы старательно все записывала. Заучивала наизусть, повторяла» (Рольникайте М. И все это правда. С. 247).

[21] Рольникайте М. И все это правда. С. 493–494.

[22] Там же. С. 531.

[23] См.: Там же. С. 543.

[24] Там же. С. 513.

[25] См. об этом: Kutler L. Holocaust Diaries and Memoirs // Holocaust Literature: A Handbook of Critical, Historical, and Literary Writing / Ed. by S.Friedman. Westport, CT, 1993. P. 522.

[26] См.: Bernstein M.A. Against Foreshadowing // The Holocaust: Theoretical Readings / Ed. by N.Levi, M.Rothberg. New Brunswick, NJ, 2003. P. 347. Тем не менее Рольникайте акцентирует внимание на возникновении и исчезновении иллюзий: «Сначала все верили, что из тюрьмы арестованных везут в Понары, в рабочий лагерь. Но теперь мы уже знаем: никакого лагеря в Понарах нет. Там расстреливают!» (Рольникайте М. Я должна рассказать. С. 22). Она описывает, на какие уловки шли немцы, чтобы ввести своих жертв в заблуждение, употребляет слово «обман» и включает себя в число тех, кто, цепляясь за последнюю надежду, готов был снова и снова верить этому обману (см.: Там же. С. 53, 71, 86).

[27] Рольникайте М. И все это правда. С. 535.

[28] См.: Там же. С. 536.

[29] См. об этом: Van Dijck J. Composing the Self: Of Diaries and Lifelogs // Fibreculture Journal. 2004. Num. 3 (на сайте http://three.fibreculturejournal.org/).

[30] Данный вывод перефразирует аналогичное высказывание Даниэля Леви и Натана Шнайдера (см.: Levy D., Sznaider N. The Holocaust and Memory in the Global Age. Philadelphia, 2006. P. 62–63).

[31] По мнению Лоуренса Лангера, это общая черта всех художественных и исторических текстов о Холокосте. Он пишет: «Литература склонна к обобщению человеческого опыта, однако все те зверства, которые мы называем Холокостом, носят исключительный характер» (Langer L. Admitting the Holocaust: Collected Essays. New York; Oxford, 1994. P. 77).

[32] Рольникайте М. Я должна рассказать. С. 12–13. В более позднем издании в текст включена дата: «Воскресенье, 22 июня 1941 года», но других изменений нет (Она же. И все это правда. С. 9).

[33] Алексиевич С. Последние свидетели. М., 2008. С. 30–31.

[34] Рольникайте М. Я должна рассказать. С. 19.

[35] См.: Там же. С. 147–148.

[36] Kelly C. Children’s World: Growing up in Russia, 1890–1991. New Haven, Conn., 2007. P. 120.

[37] Рольникайте М. И все это правда. С. 304.

[38] Там же.

[39] Там же. С. 544.

[40] Там же. С. 526.

[41] См.: Рольникайте М. Я должна рассказать. С. 92. В постсоветских мемуарах Рольникайте объясняет: сноски стали для нее способом обозначить, что этих имен на момент написания она не знала и знать не могла. Она также дистанцируется от навязанных редактором исправлений, отмечая, что если бы «всякая девчонка» знала, чем занимаются подпольщики, это свидетельствовало бы об их неумении соблюдать конспирацию (см.: Она же. И все это правда. С. 535–536).

[42] Речь идет о книге: Сруога Б. Лес богов. Вильнюс, 1958.

[43] См.: Рольникайте М. И все это правда. С. 528. Здесь она в очередной раз отклоняется от «советской политкорректности», которая не допускала разделения между разными группами жертв внутри всеобъемлющего понятия «мирные советские граждане».

[44] Рольникайте М. И все это правда. С. 526. Определенную терминологию полагалось использовать не только в отношении немцев, но и в отношении русских. Рольникайте рекомендовали писать, что ее освободили не «русские», а «бойцы Советской армии» (см.: Там же. С. 526, 528).

[45] Примерами формирования подобного канона могут служить фильмы «Радуга» (1943), «Она защищает Родину» (1943) и «Зоя» (1944). Во всех трех выведены образы женщин-героинь и показано, как они отомстили немцам, а немецкие военные преступления изображены предельно жестко, что было призвано мобилизовать советское население на борьбу с захватчиками. После окончания Великой Отечественной, когда с наступлением холодной войны у СССР появились новые союзники, дискурс ненависти к немцам утратил актуальность и был приглушен.

[46] Указанный аспект имел особое значение для советской трактовки Холокоста, поскольку позволял рассматривать геноцид с классовых позиций. Это отчетливо видно в одной из рецензий на книгу Рольникайте. Литературный критик подчеркивал глубину, с которой Маша рассказывает о жизни в гетто, и с большим одобрением отзывался о том, как она изображает юденрат — группу «еврейской знати», «богатеньких», готовых сотрудничать с фашистами (см.: Полетика Ю. Никогда! // Новый мир. 1965. № 8. С. 249–250).

[47] Рольникайте М. Я должна рассказать. С. 196.

[48] Рольникайте М. И все это правда. С. 541.

[49] Попытка восстановить «аутентичный» текст книги, с обратной заменой «фашистов» на «немцев», была предпринята Рольникайте лишь много лет спустя — под влиянием уже новой генерации редакторов и издателей (см.: Рольникайте М. Я должна рассказать… Екатеринбург, 2013). Примеч. ред.

[50] См. об этом: Miller N.K. “But enough of me, what do you think of my memoir?” // The Yale Journal of Criticism. 2000. Vol. 13. Num. 2. P. 424.

[51] Ibid. P. 430.

[52] Текст Адама Михника процитирован в предисловии к книге: “Zerstörer des Schweigens”: Formen künstlerischer Erinnerung an die nationalsozialistische Rassen- und Vernichtungspolitik in Osteuropa / Heraus. von F.Grüner, U.Heftrich, H.D.Löwe. Köln, 2006. S. xv.

[53] Подробнее о термине «постпамять» см.: Hirsch M. The Generation of Postmemory // Poetics Today. 2008. Vol. 29. Num. 1. P. 103–128. Подтверждением указанного явления может служить тот факт, что в двухтомной «Энциклопедии литературы о Холокосте», изданной в США, фигурирует только одна книга на русском языке — «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана (см.: Holocaust Literature: An Encyclopedia of Writers and Their Work / Ed. by S.L.Kremer. New York, 2003). Факт этот, безусловно, примечателен, хотя необходимо учитывать, что на отбор авторов и произведений, упомянутых в энциклопедии, сильно повлияли современные американские представления о том, что есть «литература о Холокосте», а также наличие английских переводов. Критику такого отбора см.: Roskies D. What is Holocaust Literature? // Jews, Catholics, and the Burden of History / Ed. by E.Lederhendler. Oxford; New York, 2005. P. 157–212.

[54] См.: Русская литература о Холокосте: Хрестоматия для учащихся / Сост. М.М.Альтман. М., 1997; Холокост в русской литературе: Сб. уроков и метод. рекомендаций / Сост. И.А.Альтмана, А.Е.Гербер, Д.В.Прокудина. М., 2006.

[55] См.: Etkind A. Stories of the Undead in the Land of the Unburied: Magical Historicism in Contemporary Russian Fiction // Slavic Review. 2009. Vol. 68. Num. 3. P. 631–658.