Лев Айзенштат
Блаженный груз Довида Кнута
Июнь 2000
Рецензия
Версия для печати


Русский поэт еврейского происхождения... Какие открываются возможности для филологов: «Иудейские мотивы в лирике...», «Ветхозаветные реминисценции в творчестве...» — этому посвящены многочисленные статьи о стихах Пастернака и Мандельштама, Самойлова и Слуцкого. Но речь всегда идет о «прожилках», «вкраплениях», о процентном содержании еврейского в русской стиховой ткани, о явлениях существенных, но побочных. И все-таки бывают случаи, когда еврейское не просто вплетено в материю стиха, но составляет содержание этой материи, ее семантическую плоть. Такова поэзия Довида Кнута. Сейчас, спустя 45 лет со дня его смерти, совершенно ясно, что лучшие стихи поэта — именно те, где жив еврейский дух, библейская образность, национальный пафос. Довид Кнут писал стихи на русском языке, но как-то язык (простите за каламбур) не поворачивается назвать его русским поэтом. Довид Кнут не писал ни на идише, ни на иврите, и странно было бы причислять его к еврейским поэтам. Какая-то уникальная двусмысленность возникает: русско-еврейский поэт. О, он это сам прекрасно понимал, когда писал свои пронзительные строки:


   ...Особенный, еврейско-русский воздух...

   Блажен, кто им когда-либо дышал.


Даже в псевдониме обнаруживается эта непростая связь. Подлинная его фамилия была Фиксман, что на идише означает «лиса», «хитрец». Кнут — девичья фамилия матери поэта. «Довид Кнут» — сложное лексическое образование, где имя прямо указывает на национальность автора, а фамилия — слово русского языка («бич», «плетка»). Довид Кнут — лингвистический кентавр, чужеродные части которого составляют нерасчленимое культурное единство.


В 1997–1998 годах издательство Еврейского университета в Иерусалиме сделало замечательный подарок ценителям творчества поэта: собрание сочинений Довида Кнута в двух томах[1]. Превосходное, на академическом уровне подробно прокомментированное издание. В первый том вошли стихотворения, путевые заметки, статьи и очерки. Во втором томе — проза и письма Кнута, воспоминания близких друзей и родных, рецензии на сборники его стихов, современные исследования его творческого наследия. Открывается двухтомник обстоятельной статьей Д.Сегала «Довид Кнут: поэтика и эпоха» и материалами к биографии поэта. Ровесник века, Кнут был не только свидетелем, но и непосредственным участником кровавой мистерии ХХ столетия. Вот краткий очерк его жизни.


***


Довид Кнут (Давид Миронович Фиксман) родился 10 (23) сентября 1900 года в городке Оргееве, недалеко от Кишинева, в семье владельца небольшой бакалейной лавки. Как и всякий здравомыслящий отец, Меир Фиксман надеялся, что мальчик продолжит семейное дело и станет крупным коммерсантом. Но Довида не интересовала торговля. В явно автобиографических «Кишиневских рассказах» Кнут вспоминает о безраздельно владевшей им страсти к чтению. За свою «несчастную любовь к чтению» он получал от отца и выговоры, и пощечины, и пинки. Мать более благосклонно относилась к детскому увлечению. «Ребенок уважает книги, ребенок любит грамматику, из ребенка может быть выйдет какой-нибудь Пушкин или Шолом-Алейхем». В отрочестве Кнут, по-видимому, пережил острый искус богоборчества. В рассказе «Моня-богоборец» герой демонстративно съедает в субботу свиное сало. «Весь выпачканный жиром, насквозь пропахший салом, с ужасным вкусом во рту и резью в животе, то и дело вздрагивая от подкатывающей к горлу рвоты... возвращался Моня домой». (Любопытно, что примерно те же муки испытывал и молодой Ганди, когда вопреки индуистским заветам съел мясо коровы. В книге «Моя жизнь» Ганди подробно описывает этот эпизод. Чтобы победить англичан, надо быть сильным, чтобы быть сильным, надо есть говядину — так рассуждал юноша. Традиции разные — протест одинаков.)


В 1918 году Бессарабию аннексировала Румыния, и уже в 1920-м двадцатилетний поэт эмигрирует во Францию. Печататься он начал еще в России, но был практически неизвестен: все публикации можно найти только в кишиневской прессе. Провинциальный юноша оказывается в центре русской литературной эмиграции. Он знакомится с Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Ниной Берберовой, участвует в издании журнала «Новый дом»; в 1921 году его избирают вице-председателем творческой группы молодых поэтов и художников «Гатарапак». В 1925 году Довид Кнут дебютирует первой книгой стихов «Моих тысячелетий», на представлении которой присутствовал Ходасевич. Парижский период творчества Кнута был исключительно плодотворным: с 1925 по 1938 год он выпускает четыре книги стихов. Молодым русским поэтам приходилось в Париже нелегко, бывало, что жили и впроголодь. Чтобы прокормить семью — первой женой поэта была Сарра Гробойс — Кнут переменил уйму профессий: содержал дешевый ресторан, служил на сахарном заводе, раскрашивал вручную ткани, развозил на велосипеде товары торговой фирмы. В феврале 1935 года автомобиль сбивает велосипед Кнута и поэт оказывается в госпитале, где в это время проходит стажировку студентка-медик Ева Циринская (в замужестве Киршнер). Впоследствии эта женщина станет одним из самых верных его друзей. Незадолго до встречи с Евой Кнут знакомится с Ариадной Скрябиной, дочерью великого русского композитора. Ариадна была женой французского писателя Рене Межана. От первого брака у нее было двое детей: девочки Мириам и Бетти. Как вспоминает Ева Киршнер, Ариадна «безумно полюбила поэта». Будучи беременной, она объявляет мужу, что именно Кнут и есть настоящий отец ребенка. Только после смерти поэта Эли — так назвали сына Ариадны — узнает, кто был его родной отец. Любовь Скрябиной была столь беззаветной и всепоглощающей, что она решается на неординарный по тем временам шаг — принимает иудаизм. Сразу вспоминается Мандельштам: «Нет, ты полюбишь иудея, / Исчезнешь в нем — и Бог с тобой». Переход в иудейство стал далеко не случайным поступком. В тридцатые годы Кнут проникается идеями сионизма, редактирует еврейскую газету на французском языке «Affirmation». Осенью 1937 года он совершает путешествие в Палестину, воспоминания о котором вошли в очерк «Альбом путешественника». В августе 1939‑го Кнут, Ариадна и Ева Киршнер были участниками женевского Сионистского конгресса. Страстная и решительная, Ариадна, всегда разделявшая идеи и взгляды мужа, не могла допустить ни малейшего духовного зазора между ними, даже в вероисповедании. Ариадна приняла иудаизм в июле 1940 года. А через два месяца немцы вошли в Париж... Кнут и Ариадна — ее новое еврейское имя Сарра — с тремя детьми отправляются в неоккупированную часть Франции, в Тулузу. Там они создают подпольную группу еврейского Сопротивления, которая, по словам Евы Киршнер, «спасла тысячи человеческих жизней». В 1943 году рождается их общий сын Йоси. Спасаясь от преследований гестапо, по предписанию штаба Сопротивления Кнут вынужден бежать в Швейцарию. Ариадна остается одна и... увлекается другим мужчиной. Узнав об измене, Кнут резко разрывает отношения с женой. Позднее он напишет Еве Киршнер: «...Я даже не знаю, какое чувство из двух, которые меня охватили, сильнее: отвращение или презрение... Она не остановилась перед разрушением семьи, принесла в жертву детей». Жизнь Ариадны закончилась трагически: в июле 1944-го вместе с другими подпольщиками она попала в засаду и погибла от пули французского полицейского. Через месяц Тулуза была освобождена. После войны Кнут переживает длительный творческий кризис, связанный не только с личной драмой, но и с общей национальной трагедией — Холокостом. В 1949 году поэт издает свой итоговый сборник «Избранные стихи». Сборник заканчивался циклом «Прародина», написанным под впечатлением о поездке во вновь созданное еврейское государство. Возможность отъезда на родину предков и притягивала, и пугала. В одном из писем Еве Киршнер он мучительно размышляет: «Я не знаю ни иврита, ни английского. Что будет делать в Палестине глухонемой писатель?» И поэт делает выбор. В сентябре 1949-го вместе с новой женой Лией Довид Кнут приезжает в Израиль. Вначале они живут в киббуце, а затем в городке Кирьят-Моцкин, где обучаются в ульпане ивриту. Последние годы жизни в Израиле Кнут не пишет стихов ни на русском языке, ни тем более на иврите. Он умер в феврале 1955 года от прогрессирующей опухоли мозга, окруженный самыми близкими людьми: Евой Киршнер, женой и тремя детьми (Бетти, Эли и Йоси). Похоронен Довид Кнут на кладбище Кирьят-Шауль в Тель-Авиве.


***


Название первого сборника стихов Кнута «Моих тысячелетий» вызывало недоумение у многих его современников. В этой нарочитой грамматической неправильности, в усеченности предложения без подлежащего, таился то ли некий намек на недоговоренность, то ли откровенный вызов миру, живущему по правилам. В 1925 году в буржуазном Париже прозвучал гортанный голос потомка израильтян, выкрикивавшего странные слова:


   Я,

   Довид-Ари бен Меир,

   Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы...


И далее: «Я, Довид-Ари бен Меир, кто отроком пел гневному Саулу...»; «Я, Довид-Ари, чей пращ исторг предсмертные проклятья Голиафа...» Стихи были абсолютно самобытны, ни на что не похожи. Какие современные литературные влияния? Ни умозрительная, бестелесная образность символизма, ни безупречная психологическая конкретика акмеизма не имели ничего общего с этим вязким, плотным, неожиданным словом. Это была речь погонщиков верблюдов и пастухов, вдруг «вспомнившаяся» поэту, речь, опрокинутая из глубины веков в шелестящий шинами авто Париж. Кнут настаивает на неразрывности национальной памяти: «Я помню все: пустыни Ханаана, пески и финики горячей Палестины»; «Я помню все: скорбь вавилонских рек и скрип телег...» Налицо сознательная или бессознательная полемика с Блоком, чья память была принципиально европоцентрична:


   Мы помним все — парижских улиц ад,

   И венецьянские прохлады,

   Лимонных рощ далекий аромат,

   И Кельна дымные громады

                              («Скифы». 1918)


Вещи в ранних стихах Кнута пребывают в докультурном, архаичном состоянии. Плоть, тело, страсть, похоть, женское лоно, мужское семя — все, что так болезненно волновало Розанова, ненавидящего и влюбленного в иудаизм, все это оживает в лирике поэта. Зачатие равно первотворению, женщина равна природе: «Ты рыжей легла пустыней, / Твой глаз встает, как черное солнце...»; «Под песками отлогих бедер узко в тугом молчаньи ходит тугой мускул от ветра моих желаний»; «Раскинув горячие ноги, разверзши последнюю тайну, Агарью-язычницей стонешь под грузом счастливым меня». Вообще, слово «груз» — одно из ключевых в первой книге поэта: «Тяжкий груз любови и тоски — блаженный груз моих тысячелетий»; «Лежу под Тобою, Господи, и так мне отраден груз». В 1914 году Мандельштам сказал: «Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам». Кнут создает прекрасное из исторической тяжести национального наследия, и эта тяжесть ему отрадна, ибо в ней он находит духовную и творческую опору. Когда Кнут забывает о своем блаженном грузе, то его стих становится плоским, банальным, лексически и интонационно бедным. А стихи поэта в большинстве своем и так особой виртуозностью не блещут. Современники — и, надо сказать, справедливо — упрекали Кнута в недостаточно совершенной технике стиха и, нередко, в дурновкусии. В первых книгах поэта много неряшливых рифм («труд» — «ору»; «плеча» — «час»; «пастух» — «темноту»; «восторг» — «о том»). Иногда встречаются нестерпимые красивости («Нежнейших эфиров колышется сень») и откровенно пародийные строки («Душа кочевника поет в пустыне сна, / Моих горбов покорна колыханью»).


Следующий сборник поэта вышел в Париже в 1928 году и назывался просто «Вторая книга стихов». Меняется интонация стиха. Умножающий познание, умножает и скорбь — и патриархальная простота вытесняется трагической сложностью. Появляется понимание, что любовь к земле, чувство свежести бытия должны быть выстраданы:


   Мне думается: позови нас Боже

   За семь небес, в простор блаженный свой,

   Мы даже там — прости — вздохнем, быть может,

   По той тщете, что мы зовем землей.


Удивительна перекличка поэтов! В 1918 году Мандельштам произносит почти те же слова: «Мы будем помнить и в летейской стуже, что десяти небес нам стоила земля». В поэмах «Ковчег», «Испытание», в цикле «Благодарность» все отчетливее звучат у Кнута библейские мотивы. Так, тема благодарности становится основной в стихах поэта: «Человек живет и благодарно дышит»; «Благодарю тебя за право жить»; «О, Господи, промолви мне: растай! — И кану в тьмы, благодаря и веря»; «Но все приняв, за все благодарить». Очевидно, что нравственные постулаты Кнута — глубоко национальны, прочно связаны с этикой иудаизма. Широко используя библейские сюжеты в своих стихах, Кнут открывает в них новые, неожиданные смыслы. К примеру, поэма «Испытание», где за основу взят сюжет «акедат Ицхак» (жертвоприношение Авраамом своего сына), начинается строчками:


   Я занимался бренными делами

   И бился в дрожи суетных минут,

   Когда меня овеяло крылами

   И трижды протрубило: «Довид Кнут».


   О, стыд! Во тьме нога с ногой боролась,

   Со мной играла милая моя,

   Когда позвал меня суровый голос

   И возвестил мне: «Сын мой, это — Я».


Здесь поражает синхронность любовного акта и богоявления, дерзкое уподобление эротической игры борьбе Иакова с ангелом. Так наслаиваются семантические пласты, где высокое соседствует с низким, где житейский факт оказывается событием Священной истории. Поэтому лирический герой в стихах Кнута никогда не бывает «окончательно» трагическим: в точке его местонахождения всегда присутствует шехина, одиночество не бывает непроглядным, если есть хоть искорка света.


Сборник «Сатир» (1929) вышел тиражом всего в 100 экземпляров. По современным меркам — это небольшая эротико-ироническая поэма (пять стихотворений), но некоторые современники увидели в этих стихах чуть ли не порнографию. Поэт задается риторическим вопросом «О чем здоровый думает мужчина» и начинает размышлять об этом. В поэме попадаются восхитительные двусмысленности, но игривая интонация не дается поэту и он допускает прямые сальности:


   И, продвигая бережно колено

   В раздавшийся сочувственно проход,

   Ты слышишь сам, как расцветают члены,

   Ты семени воспринимаешь ход.


В «Сатире» Кнут потерял собственный поэтический голос, свою неповторимую стилистику. И стих сразу же утратил гибкость — уж как неуклюже сказано «ход семени». «Сатир» — никакая не порнография, он наследует традиции иронического стиха, но с известным расширением диапазона вольностей. Эта поэма — попытка освоения «чужой территории», но попытка неудачная, потому что в стихах преодолеть сопротивление материала, прибегая к заемным технологиям, невозможно. Исчезает подлинность.


О книге стихов «Парижские ночи» (1932) Г.Адамович отозвался так: «Один из самых чистых, честных и глубоких сборников, появившихся за время эмиграции». Кнут написал книгу интенсивной внутренней сосредоточенности, «вслушивания» в себя самого:


   И вижу в полумгле, стихом отягощенной,

   Пугливый черный музыкальный рост...

   Цвети, словесный сад, ночным трудом взращенный...


Опять эта таинственная перекличка. Ср. у Пастернака: «Я б разбивал стихи, как сад». Стихи поэта освобождаются от излишней экзотичности, внешней яркости, лексической мишуры, в них чувствуется неизбежность сказанного слова — признак душевной зрелости и высокого мастерства:


   Словно в щели большого холста,

   Пробивается в небе дырявом

   Ослепительная высота,

   Леденящая музыка славы.


Чеканный, строгий, безупречно гармонический строй, неожиданные, ошеломляюще точные эпитеты. Как ни странно, ностальгические ноты, столь обязательные для поэзии литературного зарубежья, почти не встречаются в книге поэта. Да и о какой России мог он тосковать, он, чье детство и юность прошли в бессарабской глуши? Кажется, это о Кнуте писал Пауль Целан, тоже уроженец Румынии, свои замечательные строки: «В воздухе, там остаются твои корни, там в воздухе». Не тоска по родине, но экзистенциальная тоска человека, «вброшенного» в жизнь:


   Вот стоим перед вечной вечностью:

   Этот страшный мир — и я.

   Не спастись ни борьбой, ни беспечностью

   От белесого небытия.


Но есть в книге одно стихотворение, где Кнут вспоминает о кишиневской земле. Это — потрясающая по изобразительной силе фреска из еврейской жизни: «Я помню тусклый кишиневский вечер...» Магическая оптика стиха такова, что обычное ритуальное действие — еврейские похороны — приобретает масштаб трагической мистерии. Лаконичность и точность слова заставляют вспомнить о Пушкине, и не зря он упоминается в начале стихотворения, беспощадная ясность взгляда — о Толстом, страстность лексического ряда — о Книге Иова. Вот он «особенный, еврейско-русский воздух». Многие стихи сборника полны предчувствием грядущей катастрофы, гибели, ожиданием часа «одинокого жизнекрушенья». Скепсис, разочарование, цивилизационная усталость — главные мотивы книги:


   Я эти торопливые слова

   Бросаю в мир — бутылкою — в стихии

   Бездонного людского равнодушья,

   Бросаю, как бутылку в океан,

   Безмолвный крик, закупоренный крепко,

   О гибели моей, моей и вашей.


Издатели двухтомника, комментируя это стихотворение («Уже давно я не писал стихов...»), указывают, что к традиционному образу бутылки в океане обращался «в тесном временном соседстве с Кнутом» еще и поэт-эмигрант Борис Поплавский. Странно, однако, что комментаторы забыли о другом «временном соседстве» этого образа. В 1913 году О.Мандельштам в журнале «Аполлон» публикует статью «О собеседнике»; позже с сокращениями она была перепечатана в сборнике «О поэзии» (1928). Вполне вероятно, что Кнут мог читать эту статью. В ней Мандельштам пишет: «Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы».


«Парижские ночи» остались вершиной поэтического наследия Кнута. О таких книгах Набоков говорил: «И мастерства предел — прозрачный свет». Как это часто бывает, за взлетом последовало паденье. Следующая книга стихов «Насущная любовь» (1938) вызвала разочарование современников. Ходасевич со свойственной ему прямотой писал: «В его стихах в большей степени, чем бывало прежде, появились перепевы из других авторов». Сегодня можно сказать еще резче: это даже не перепевы, это некие обезличенные, «среднеарифметические» стихи, где порой встречаются такие сентиментальные банальности, что становится неловко: «О грусти вечной, о первой встречной, о страсти во взорах, о счастьи в глазах...» В книге много любовной лирики, но «свежесть слов и чувства простоту» (Ахматова), без которых этот жанр просто невозможен, в ней не найти. Некоторые рецензенты восприняли эстетическую неудачу сборника как некое «отмщение» поэтического слова за измену поэта своей национальной теме. Не думаю, слишком уж прямолинейное, идеологическое объяснение. Ясно одно: стихи в книге, за редкими исключениями, лишены национальной памяти, в них нет ни еврейской темы, ни библейских реминисценций — и именно эти стихи второсортны. Это констатация факта. Хотя, невольно, напрашивается аналогия с Антеем, потерявшим силу, когда Геракл оторвал его от земли.


После войны Кнут писал мало. Цикл «Прародина», завершающий его последнюю книгу «Избранные стихи» (1949), целиком посвящен воспоминаниям о Палестине. Знаменательно, что в конце своего творческого пути поэт обращается к первоначальным образам и темам.


   Звезды светят

   Из синего небытия

   На дома, синагогу и площадь.

   Возвращается ветер

   На круги своя

   И шуршит в эвкалиптовой роще.


Так Кнут возвращается к переживаниям и мыслям молодости. Последние стихи прочитываются как завещание и обещание. Обещание будущего подъема.


   День огромный, как век. Я сегодня согласен

   Все простить, ничего не поняв.


Когда зрелый поэт говорит о полном непонимании прожитого, он стоит на пороге нового смыслового наполнения жизни и стиха. Кнут предчувствовал, что «второе рождение» возможно:


   Слава Богу, еще не разбился кувшин,

   И висит колесо над колодцем,

   И не страшен кружащийся ветер вершин,

   И дорожная песня поется.


Какая чистота звука, благородство фразы, высокая простота!


Глубоко символично, что последнее стихотворение Кнута называется «Земля израильская». Как еврей он обрел Родину, как поэт — перестал писать. Почему это произошло? Одна из причин — тяжелая болезнь Кнута, ибо стихи требуют огромного душевного напряжения и психической собранности. Но есть еще одна причина, связанная, прежде всего, с психологией творчества. Обретенная мечта, оправдавшаяся надежда, реализованный замысел зачастую несут в себе энергию опустошения. Движение к цели для человека пишущего важнее самой цели — горизонт должен быть всегда недостижим. К тому же реалии повседневной жизни в Израиле были далеки от идеала: «Кинематографические хари на стенах града — Иерусалима». Довид Кнут замолчал. Молчание поэта тоже говорит о многом. Например, многолетнее молчание Мандельштама, после которого произошел мощный стилистический и семантический сдвиг. Молчание поэта — нежелание повторения, отказ от репродуцирования самого себя, уже известного, необновленного. Может быть, Довид Кнут подошел к рубежу такого обновления. Этого мы никогда не узнаем. В 1955 году поэт умер.


В статье «Исход Довида Кнута», помещенной во втором томе собрания сочинений, исследователь творчества поэта Федор Федоров пишет: «Идентификация себя как еврея, осознание Ветхого Завета как высшей ценности, убеждение в необходимости исхода и одновременно принадлежность к русской культуре, мышление на русском языке — все это является первопричиной глубокого внутреннего раскола Кнута. Мир осознан Кнутом как мир противоречий, конфликтов...» Эта мысль справедлива, она даже логически неизбежна в контексте сионистской идеи, под влиянием которой и написана статья. Мне же думается, что без этого «внутреннего раскола», этого испытания на разрыв между еврейской сущностью и русской речью, не было бы такого уникального явления, как поэзия Довида Кнута. Да, подобная ситуация трагична, но зато эстетически плодотворна. Еще Пушкин в заметках на полях статьи Вяземского заметил, что если поэт не рожден трагиком, то он просто не поэт. Душевный комфорт вообще противопоказан поэтическому сознанию. Стихотворная речь обязана быть внутренне напряженной — такова природа подлинной гармонии. Русскую речь Довида Кнута пронизывает «пронзительный библейский холодок». Это метафора его поэзии и судьбы.



[1] Кнут Д. Собрание сочинений: В 2 т. / Евр. ун-т в Иерусалиме. Каф. рус. и слав. исследований; Сост. и коммент. В.Хазана. Иерусалим, 1997–1998.

Т. 1. 1997. 417 с.: ил.

Т. 2. 1998. 719 с.: ил.