Александр Френкель, Игорь Булатовский
К 90-летию Аврома Суцкевера
Октябрь 2003
Имена
Версия для печати

«Герой еврейского народа», «герой еврейской культуры» — эти слова, звучащие в публикациях разноязычных газет и журналов по всему миру к 90-летию поэта Аврома Суцкевера, в данном случае не кажутся ни преувеличением, ни журналистским штампом. Узник Вильнюсского гетто, боец партизанского отряда, свидетель на Нюрнбергском процессе, участник Войны за независимость Израиля — судьба этого человека удивительна, а его вклад в развитие литературы на идише — и как писателя, и как редактора, и как общественного деятеля — невозможно переоценить. Редакция журнала «Народ Книги в мире книг» присоединяется ко всем поздравлениям, полученным юбиляром в этом году, и выражает скромную надежду, что материалы этого номера положат начало запоздалому, но необходимому знакомству русского читателя с творчеством крупнейшего из ныне живущих еврейских поэтов.



Авром Суцкевер с женой Фрейдкой. Зима 2001 
Фото из журнала «Топлпункт» (Тель-Авив, 2001) 


Авром Суцкевер вспоминает[1]


— Когда я начал писать по-древнееврейски, то еще не знал, что существует поэзия на идише. Мне было где-то лет 12, когда я подружился с удивительным поэтом Лейзером Волфом — он был моим лучшим другом, мы познакомились во время игры в футбол. Он был необыкновенным поэтом, второго такого, по моему мнению, не было. Он как-то написал 1001 стихотворение за один месяц. Среди них были гениальные стихи. Конечно, были и слабые. Когда я узнал, что он пишет стихи, то сказал ему: «Покажи, что ты пишешь». Короче, он прочитал мне свои стихи, и я почувствовал, что это что-то такое, что имеет прямое отношение ко мне. Он уже тогда публиковал свои стихи в «Вилнер тог». Я осознал самого себя благодаря дружбе с ним. Он «включил» меня, пробил стекло... Вы слышали это имя? О Лейзере Волфе мало написано.


— Да, слышал, читал о нем в журнале «Ди голдене кейт». Кроме того, я читал его стихи в антологии идишской поэзии.


— Да, я писал о нем. У меня есть книга его стихов. Он был небожителем. Мы жили на одной улице, в соседних домах. Он был из очень бедной семьи. Необъяснимо было, откуда у него столько знаний, интуиции, столько таланта. Я почувствовал, что это имеет отношение ко мне — не то, как он писал, а поэзия вообще. Между прочим, еврейские писатели в Москве, в 1939 году, когда он бежал от войны, его приняли. Маркиш выбил для него помощь, написал о нем статью.


Между прочим, стихи, которые он писал в России, были уже другими, но это уже влияние того дурацкого времени, если можно так его назвать. Несомненно, в Лейзере была гениальность. Залман Рейзен был так восхищен его стихами, написанными к 15–16 годам, что стал публиковать их в «Вилнер тог». Он входил в «Юнг Вилне», позже я тоже вошел в «Юнг Вилне». На вечерах «Юнг Вилне» он играл первую скрипку. Никому не доставалось столько аплодисментов. Он умер от голода в России...[2] Он оказал на меня влияние — человеческое, дружеское, и благодаря ему я пришел к идишской поэзии.


Я учился в ивритско-польской гимназии. Гимназия меня не интересовала. На занятиях я, бывало, писал стишки и все такое. Влияние на меня Лейзера Волфа было сильным. Позже, много позже, когда я подружился с Мангером в Варшаве, тот, со своим необычайным чутьем, тоже был очарован Лейзером Волфом. Мангер вспомнил и о нем, когда написал обо мне. Он написал о нем: Лейзер Волф — имя мясника[3], а душа поэта.


— Его стихи сохранились?


— Конечно. Книга, которая называется «Шварце перл» («Черный жемчуг»). Эта книга обладает большими достоинствами и большими недостатками. Он не чувствовал разницу между великим стихотворением и заурядным. В этой книге есть великие стихи, но есть и малоценные.


— На вас оказали влияние и польские поэты, Норвид и Милош, например.


— Я сейчас скажу об этом. Участники «Юнг Вилне» были не слишком близки между собой. Поди объясни теперь причины! Трудно. Но Лейзер Волф и Шимшон Кахан были моими ближайшими друзьями. Шимшон Кахан был редким человеком. Влюбленным в идишскую литературу. Большим знатоком поэзии, большим эстетом. Он переводил с цыганского на идиш и в самый канун войны подготовил книгу стихов в переводе с цыганского на идиш. Как называлась та книга? Сейчас вспомню. Книга называлась «Голдене поткевес» («Золотые подковы»). Она сгорела с ним вместе[4].


Залман Рейзен о нем писал, что он превосходный журналист, но его поэтический талант еще сильнее. Они оба были моими лучшими друзьями.


Не хотел бы выглядеть тщеславным, но в Вильне мне было слишком тесно, так я тогда думал. Навыпрашивал я пару грошей, ну то есть моя мама их мне дала из тех денег, что получила от брата из Америки. Она очень в меня верила. Я поехал в Варшаву, не зная там ни души. Думал, что судьба сама куда-нибудь да выведет. Познакомился с Тувимом. Знакомство с ним сыграло решающую роль в моей жизни.


— Вы его любили? Я имею в виду его поэзию?


— Любил, но Лесьмян был мне гораздо ближе. Из поляков именно он был моим поэтом. Гениальный поэт, несомненно. Когда я вернулся в Вильну и рассказал о Лесьмяне, никто там о нем не знал.


Тувим был виртуозом языка. Он зарядил поэзию огнем. В известном смысле он перекликался с Пушкиным. Его переводы из пушкинской поэзии лучшие и до сего дня.


В 1939 и 1940 годах русские заняли Вильну и заняли часть Польши. Заняли и отдали (имеется в виду Вильнюс, который был передан литовцам), кидались странами, как я в свое время кидался мячиками. Тувим вошел в круг пламенных сторонников советской идеи и сталинизма. Он умер в пятьдесят с чем-то лет. Смерть оказала ему милость... Он поехал куда-то выступать с лекцией и простудился. Его смерть мне не ясна. Смерть вообще неясная штука. И смерть Тувима мне не ясна. У меня о ней разные мысли. Не хочу сейчас об этом говорить. Его большому таланту завидовали. Те, кто не входил в его группу. Его группа — это он, Слонимский и Яструн. Яструн был, так сказать, из второго ряда, он боготворил Тувима. Как поэт он почти не проявил себя. Он был, в основном, переводчиком. Он много переводил из мировой поэзии. В эту группу входил также Слонимский. Вы ведь знаете польскую поэзию, он был хорошим поэтом, я его любил. Он совершил самоубийство в Нью-Йорке, бросился вниз с 30-этажного дома[5]. С Тувимом произошло чудо и произошло несчастье. Чудо в том, что во время своего изгнания он был в Америке, кажется, и там написал большую поэму «Цветы Польши», и именно это — то, что было написано им в изгнании, — это останется. В Польше, он сам это знал, его поезд сошел куда-то с рельс... Как мог Тувим, такой свободный дух, попасть в сталинистские руки? Однако он писал стихи о Сталине, и это была его смерть. Это его убило.


— Я помню его последнее стихотворение после смерти Сталина, написанное в декабре 1953-го: «Сейчас твой рот закрыт, и ты сказать не можешь...»


— Тувим, который боролся с антисемитами и всякой прочей мерзостью, не боялся никого; Пилсудского не боялся, но испугался графоманов за своей спиной. Тувим умер от несвободы, к которой сам себя принудил. Так думал и его близкий друг, Брандштеттер. Я с ним встречался в Варшаве — кажется, он крестился.


Страх перед сталинизмом был большим. Слава Богу, что я его не испытал. И Пушкин никого не боялся, и он умер не своей смертью, и Лермонтов. Смерть мстит величайшим поэтам России. Два года мы с Фрейдкой[6] жили в Москве, но мы были свободны.


— Вы были в то время связаны с Антифашистским комитетом?


— Конечно. Не хочу хвастаться, но не было еще одного подобного случая в истории, чтобы в годы войны послали специальный самолет — как за мной и Фрейдкой. Мы были в Нарочанских лесах, далеко от фронта, окруженные немецкими армиями, и на глазах у нас обоих этот самолет загорелся. Мне это трудно рассказывать... Самолет подбили немцы. Столб огня упал на сарай, к которому мы шли. Сгорело 12 человек. Я думал, что мир закончился для меня вместе со всеми моими мечтами. Я помню только, что какая-то женщина отвела нас в каменный амбар, чтобы там мы дожидались прибытия другого самолета. Связистка нас успокоила, рассказала, что самолет с людьми сгорел, но у нее есть сообщение, что послали второй самолет. Через пару часов приземлился маленький самолет У-2. Он был такой маленький, что Фрейдку пришлось привязать к моим ногам, чтобы она не выпала. Так, Фрейдка? (Всё правда, — отвечает Фрейдка.) В самолете было маленькое окошко, и я через него видел, как по нам все время стреляли. «Не смотри», — просила меня Фрейдка. Но я все равно смотрел, хотел увидеть свою смерть... Когда мы приземлились на русской территории, Фрейдка наклонилась и поцеловала землю. Первый вопрос был: кого мы бы хотели видеть? Первой ответила Фрейдка, что она хочет видеть Бергельсона; я сказал, что хотел бы видеть Маркиша. На чем я остановился? Да, давайте я расскажу о своей «значительности» — о том, как я прибыл в Москву.


(Фотограф, Дина, которая снимает только писателей и поэтов, приехала фотографировать Суцкевера.)


Я вам уже рассказывал, что будучи в Варшаве, встречался с Тувимом. Как звали того художника, Фрейдка? У меня есть замечательный портрет от него. Я больше дружил с художниками, чем с поэтами. Я сейчас вспомню его имя[7], он был близким другом И.И.Трунка. Он очень любил поэзию, а я очень любил живопись. Всю жизнь. Как-то гуляем мы с ним по Варшаве, а он дружил со всем варшавским художественным миром, и заходим в знаменитое кафе — как оно называлось? Может быть, вы знаете? Знаменитое кафе в Варшаве, где собирались поэты... Я потерял память, мне уже 88 лет. В свое время я говорил: у меня хорошая память, потому что у меня нет сил, чтобы забыть. Да, заводит он меня в кафе Замянского, куда заходили самые известные польские поэты. Сижу я со своим товарищем — я скоро вспомню его имя — вдруг открывается дверь и появляется человек, выделяющийся среди всех, — мой товарищ указывает на него и говорит мне: «Это — Тувим». Тувим подошел к моему товарищу, они обнялись и поздоровались на польский манер, он меня представил и одновременно попросил, чтобы я прочитал Тувиму стихотворение, которое ранее уже ему читал. Стихотворение называлось «Цвей райтерс» («Два всадника») и вошло в мою первую книгу стихов. Я прочитал, Тувим меня оглядел, хлопнул по плечу и сказал мне: «Шветны верш» (прекрасное стихотворение), и вышел. Этот хлопок по плечу в известном смысле, можно сказать, произвел толчок в моей судьбе. Как? Это был целый ряд случайностей, которые позже сплелись, когда я прибыл в Москву на маленьком самолетике.


Эренбург был одним из тех, кто заинтересовался мной. Как? Еще из гетто я переслал через партизана, пришедшего в гетто из леса, свою поэму «Кол нидрей», написанную когда немцы уже были в Вильне. Все вещи уже были выброшены в окна, и моя мама стояла с молитвенником «Корбн-минхе» в руках и плакала (эти слова Суцкевер произносит плачущим голосом) — все годы у меня комплекс мамы. На чем я остановился?


— На Эренбурге.


— Была в Вильне такая присказка: «Чего Бог хочет?» Бог захотел, чтобы при встрече Эренбурга с Тувимом — они были друзьями — он спросил, как обстоят дела в Польше с поэзией. Тувим ответил, что новых сил не видит, но познакомился с молодым еврейским поэтом и был воодушевлен стихами, которые тот читал, а фамилия поэта — Суцкевер. У Эренбурга была феноменальная память. Когда он узнал через партизанские связи, что я нахожусь в Виленском гетто, то связался с литовскими кругами в Москве, прежде всего с президентом Юстасом Палецкисом. Я его знал еще с того времени, когда Вильну передали Литве. Я с ним крепко подружился и говорил с ним по-еврейски. Он знал идиш, литовский президент. Между прочим, пару лет назад приходил к нам его сын, он выглядел точно как отец... Да, напомните мне еще раз, на чем я остановился?


— На литовском президенте.


— Юстас Палецкис дружил с Эренбургом в Москве, он был там президентом правительства в изгнании. Я в то время находился в Виленском гетто, но имел связи с лесом. Я был уверен, что погибну и что все мои близкие и друзья погибнут. Я тогда думал, что срединного пути нет. Или придут черти, или ангелы, чтобы прибрать меня. Пришли и те, и другие.


В Виленское гетто пришел ангел из леса, еврейский партизан, Шике Гертман его звали, я отдал ему свою поэму «Кол нидрей» и просил ее передать, если он сможет, Палецкису, президенту Литвы в Москве. Партизан вернулся в лес, примерно в 120 километрах от Вильны, в Нарочанский лес, недалеко от Кобыльника — Кульбак[8] упоминает местечко Кобыльник в своей поэме «Райсн» («Белоруссия»). «Кол нидрей» дошла до Палецкиса. Он тогда был связан с евреями, искал поддержки у евреев, потому что знал, какую ужасную роль играли литовцы во время немецкой оккупации.


Короче говоря, когда я прибыл в Москву, меня литовцы «заобнимали». С Палецкисом я был уже раньше знаком, мы вновь сблизились, очень благородный человек. Президент, который писал стихи. Он переводил мои стихи с идиша на литовский. Мне было жаль его, жаль, что ему приходится стыдиться за свой народ, к тому же он многое для меня сделал. И он рассказал обо мне Эренбургу. Эренбург был в моих глазах интереснейшим писателем, я о нем писал. Он меня просил читать ему стихи на иврите. Я ему рассказал, что учился в ивритской гимназии, и читал ему наизусть строки из баллады Черниховского. Он был в восторге. «Я не могу освободиться от волшебства ивритских звуков», — часто говорил он мне. Он мне читал свои стихи по-русски.


— Свои юношеские стихи?


— Нет, юношеские его стихи — это другое дело, но тогда он написал «Стихи о войне», была у него такая книжка стихов, помните?


— Да, помню, еврейские мотивы, у него там есть стихотворение «Мать мою звали по имени — Хана».


— Я перевел это его стихотворение на идиш. То, что о нем пишут здесь, я не принимаю. Я очень любил Эренбурга раньше, люблю и теперь.


— Вы также встречались с Пастернаком?


— Да, я написал стихотворение об этом. Вы не читали? Жаль, это из моих лучших стихотворений. Он перевел одно мое стихотворение, но я его до сих пор так и не нашел. У меня было четыре встречи с Пастернаком...


Однако давайте закончим с Эренбургом. За все, что Эренбург для меня сделал, я не мог и десятой доли отплатить. Я перевел его «Стихи о войне». Что еще? Когда он приехал из Москвы в Вильну, после освобождения, первые слова, которые он мне сказал, были: «Если бы я мог, я бы на своих руках перенес Вильнюс в Россию». Он был восхищен городом, и еврейские партизаны приняли его с радостью.


Трогательная вещь. Когда он приехал в Вильну, его хотели арестовать, а кто были патрульными в Вильне? Еврейские юноши и девушки, бывшие партизаны. Когда они услышали, что это Эренбург, то расплакались от радости. Я был с ним очень близок и даже советовался с ним. Давайте я вам расскажу... секрет. Я где-то пишу об этом. Мне запала в голову сумасшедшая идея... Не единственная... Я хотел застрелить Геринга, когда меня сделали свидетелем на Нюрнбергском процессе... Это было ночью, я помню, как будто пришел ко мне ангел и сказал: «Застрели Геринга», и это вселилось в меня, как дибук. Я об этом никому не рассказал, никому. Я составил план, узнал кто где будет сидеть. Позднее я увидел, что они действительно сидели так, как у меня было нарисовано. Даже сейчас я смог бы с закрытыми глазами нарисовать где каждый из них сидел. У меня был револьвер, партизанский револьвер, мне хватило ума его не сдать, он остался у меня. Я его застрелю, так я решил. Что мне сделают? — так я самонадеянно думал.


— Вы искренне верили, что сможете это сделать?


— Да, что за вопрос? Я едва не сошел с ума, так был захвачен этой мыслью, как одержимый стал. Это действительно немецкое слово — «одержимость»[9]. Я не могу это передать, это такое однократное сумасшествие... Там будут стоять американские охранники, но я пройду, и между первым охранником и вторым я выпущу в него пулю, и всё... Меня схватят, меня расстреляют, это не имеет значения. Благодаря дружбе с Эренбургом, мне пришла в голову мысль проверить свой план на близком человеке и посмотреть, как это на него подействует. Лучшего выбора, чем Эренбург, нельзя было и представить, но открыто я ему всего не рассказал. Но у него была умная голова, он сразу понял, что я задумал.


Я пришел к нему прощаться, я тогда часто к нему приходил, потому что его дочь Ирина меня рисовала, она была художницей[10]. (Служанке: Хелена, подай что-нибудь вкусное к столу!)


— Спасибо, ничего не нужно.


— Пришел я к Эренбургу прощаться, посмотрел он так на меня, у него был необычный взгляд, поверх очков, и как он взглянет на человека, так сразу узнаёт, что тот думает, такое у меня было чувство, и вот он мне говорит так: «Это для тебя сатисфакция, что ты можешь поехать в Нюрнберг». Между прочим, он был среди тех, кто меня в Нюрнберг рекомендовал, он, Палецкис и Михоэлс, возможно, еще кто-то — где я остановился, напомните мне...


— Вы разговаривали с Эренбургом.


— Я с ним расцеловался, и он мне говорит: «Это для тебя большая сатисфакция, что ты можешь отомстить убийцам нашего народа».


Так он мне сказал. Я говорю ему: «Дорогой Илья Григорьевич, прежде всего я вас благодарю за ваши усилия, но что касается мести, я с вами не согласен, главная месть произойдет, когда у нас будет собственная земля — Эрец-Исраэль».


— Он поверил?


— Об этом можно долго говорить. Он не поверил, что это для меня самое главное. И он мне говорит: «Предположим, разговор ведь между нами, вы застрелили убийцу, — он почувствовал, что я задумал, поэтому я считаю его гениальным человеком, я ведь никому не рассказывал о своем плане, а он через приспущенные очки читал мои мысли, — давайте на секунду представим, что вам пришла в голову мысль застрелить убийц, — он даже сказал Геринга, — таких проницательных глаз я в своей жизни больше не встречал, — вы же этим ничего не добились». Я спрашиваю: «Почему?» Он отвечает: «Потому что русские не поверят, что вы это сделали по собственной воле, они будут считать, что вас послали американцы. И американцы вам не поверят, и будут считать, что вас послали русские». Неожиданная мысль! Но где-то он был прав. И это меня остановило. Это обезоружило мое геройство. Да позволено мне так будет сказать, ведь несовершённый поступок не есть геройство. Короче говоря, он разрушил мою идею. И на этом эта глава кончается. Я хотел, чтобы вы об этой истории знали. Хотите о чем-то спросить?


— Разумеется, о Нюрнберге, о ваших свидетельских показаниях. Они были опубликованы?


— Конечно, были опубликованы. Я был там единственным, нет, нас было двое, кто не упомянул Сталина — я и еще один еврей. В гробу я Сталина видал, не из-за моего особого героизма — смерть выжгла мой страх. На антифашистском митинге перед тремя-четырьмя тысячами участников я так закончил свою речь: «От имени последних виленских евреев, что скрываются в лесах и пещерах, я призываю вас, евреи всего мира, отомстите». Так я закончил. Тут еще важен был тон, которым я это сказал. Я помню, что ко мне подошла моя родственница и сказала по-русски: «Как ты смел?» Единственный, кто остался доволен речью, был Дер Нистер — он не боялся. Он взял меня под руку и сказал: «Товарищ Суцкевер, вы знаете, когда вы закончили свою речь, вокруг переглянулись, и я подумал, что у меня не застегнуты брюки... Переглянулись, потому что вы не закончили святым именем...» Их ненависть нашла свое выражение в моей маленькой мести, если можно так сказать. Вы меня понимаете?


Перевод с идиша Александра Френкеля 




   Авром Суцкевер

   Стихи из дневника


   Кто пребудет? Что пребудет? Ветерок с небес,

   Слепота слепца пребудет, что давно исчез.

   Моря знак пребудет: нитка пены на песке,

   Облако пребудет, заплутавшее в леске.


   Кто пребудет? Что пребудет? Сотворенья слог,

   Что вскормить сумел творенья своего росток.

   Роза-скрипка, ты пребудешь в честь себя самой,

   Из травы лишь семь травинок могут петь с тобой.


   А еще из звезд, из тысяч, с севера на юг,

   Та пребудет, что в слезинку угодила вдруг.

   Капелька вина в кувшине — уж наверняка.

   Кто пребудет? Бог пребудет. Вроде всё пока.


   ***


   Ко мне письмоносец уже не придет,

   И ходики в долгом архиве никто не толкнет.

   Один письмоносец котомку другому

   Принес в домовину... Я жду: не идет ли тот к дому?


   Дверной колокольчик расцвел: это он!

   — Откуда, мой милый, письмо? От кого, почтальон?

   Вот странная марка!.. Ботинки в коросте…

   Где грязи набрал: на земле иль на лунном погосте?


   — Кто пишет, не знаю. Мне запрещено

   Читать имена. Я лишь знаю откуда оно.

   Там холодно так... Засупонивай блузу...


   Сказал и растаял, как дым. Я целую мезузу.


   ***


   О Пастернаке, кстати, вот: на хохолке вихрастом

   Московский свежий снег. На шее красный шарфик.

   Вошел, как Пушкин… Что-то он, похоже, понимает…

   А свежий снег не тает.


   Его рука в моей руке. Он пальцы, будто ключик,

   Мне отдает. В его глазах передо мной и сила,

   И страх: «Читайте дальше… Мне отзвуков порой хватает…»

   А свежий снег не тает.


   И я читаю угольки, спасенные из ада:

   «Мгновенье падает звездой». Тут все понятно, кроме

   «Мгновенья» по-еврейски. Он меня перебивает.

   А свежий снег не тает.


   В его зрачках блестящих, черно-мраморных и влажных,

   Мгновенье падает звездой и русского поэта

   Звездою желтой на мгновенье награждает.

   А свежий снег не тает.


                                     Перевод с идиша Игоря Булатовского






[1] Интервью с А.Суцкевером, фрагмент которого приводится здесь в переводе на русский язык, было записано израильским журналистом и писателем Яковом Бесером и опубликовано в выходящем на идише журнале «Топлпункт» («Двоеточие»; Тель‑Авив, 2001. № 2). Внутритекстовые примечания, набранные курсивом, принадлежат Я.Бесеру. Подстрочные примечания принадлежат переводчику.

[2] Поэт Лейзер Волф (1910–1943) умер от истощения в колхозе возле города Шахрисабз в Узбекистане, где находился в эвакуации.

[3] Имеется в виду мясник Лейзер-Волф, грубиян и невежа, герой цикла рассказов Шолом-Алейхема «Тевье-молочник».

[4] Поэт Шимшон Кахан погиб в Понарах в июле 1941 года.

[5] Здесь память подводит Суцкевера. Самоубийство в Нью-Йорке на самом деле совершил другой участник основанной Тувимом и Слонимским поэтической группы «Скамандр» — Ян Лехонь (1899–1956), который жил в США с 1940 года. Антоний Слонимский (1895–1976) родился и умер в Варшаве. Поэт, эссеист, переводчик Мечислав Яструн (1903–1983) в группу «Скамандр» не входил.

[6] Жена Суцкевера.

[7] По всей видимости, речь идет о художнике Янкле Адлере (1885–1949). Первый поэтический сборник Суцкевера «Лидер» («Стихотворения»; Варшава, 1937) включал выполненный Адлером портрет молодого поэта.

[8] Поэт и драматург Мойше Кульбак (1896–1937) родился в том же местечке, что и Суцкевер, — в Сморгони Виленской губернии. С конца 1920-х годов он жил в СССР, был репрессирован и расстрелян.

[9] В оригинале: «Базеснкайт» — «Одержимость» (идиш).

[10] Суцкевер не точен. Дочь Эренбурга Ирина не была художницей. Вероятно, его портрет писала жена писателя Л.М.Козинцева-Эренбург.