Лев Айзенштат
Невыносимая сложность бытия
[Интервью с Александром Мелиховым]
Апрель 2005
Интервью
Версия для печати

В 2004 году петербургскому прозаику Александру Мотелевичу Мелихову, автору романов «Исповедь еврея», «Нам целый мир чужбина», «Любовь к отеческим гробам», «Чума», была вручена Премия Гоголя по прозе. В этом же году была вновь переиздана «Исповедь еврея». Это и послужило отправной точкой интервью, которое писатель дал журналу «Народ Книги в мире книг».



Александр Мелихов
Фото Михаила Хейфеца 


— Ваш роман «Исповедь еврея» выходит в свет уже в третий раз, теперь — в крупном коммерческом издательстве «Лимбус Пресс». В отличие от былых времен, сегодня переиздаются только те книги, которые раскупаются. Значит, эта книга востребована читателями. Мне кажется, что создание ваших произведений всегда было продиктовано глубокой внутренней необходимостью, может быть, даже внутренним кризисом. Когда вы обдумывали замысел «Исповеди еврея», в чем заключался этот внутренний посыл?


— Внутренний посыл был, наверное, вот в чем. Я воспитывался в русской среде, русской матерью. Мой еврейский папа был единственным евреем во всем рабочем поселке и к тому же — общим любимцем. И тем не менее некий образ еврея все время витал среди русских: если отпилили полено криво, то отпилили «по-еврейски», если кто-то был хитроват, ему говорили: «что ты, как жид» и т. д. И хотя единственный еврей, повторяю, был всеми любим, но еврей вообще, как символ, воспринимался людьми отчетливо негативно. Меня это очень задевало, и я всеми силами старался доказать, что я — такой же, как все. Впоследствии, размышляя над этим, я понял, что я стремился быть русским, но не в лучших проявлениях русского национального характера, а в худших. В советское время, когда я делал карьеру ученого и писателя, постоянно сталкиваясь с проявлениями антисемитизма, я обольщал себя надеждой, что это — родовые черты советской власти. Мол, виноваты чиновники, кадровики, редакторы, а народ меня принимает. Я считал, что национальная рознь — продукт взаимного натравливания горсткой негодяев, управлявших страной, а народы сами по себе — хороши. Но тут случилась перестройка, и разрешили говорить на еврейскую тему. Советская власть была разрушена, и вдруг, вместо того, чтобы антисемитизму исчезнуть, он неожиданно выплеснулся на улицы с удесятеренной силой и приобрел такие вульгарные формы, какие в советское время и не снились. Советская власть в ее одряхлевшие годы оказалась верхом корректности в еврейском вопросе: слова «еврей» вообще старались избегать, сама проблема не обсуждалась, антисемитская пропаганда прикрывалась термином «сионизм». И вдруг не чиновные, а самые простые, беспартийные люди собираются в толпы, выкрикивают проклятья, распространяют самую злобную клевету. Тогда это навело меня на мрачные мысли, что антисемитизм — продукт не власти, а народной энергии. Власть, напротив, пытается придать этой энергии относительно цивилизованные формы. Я понял, что в социальных низах антисемитизм существует в гораздо более мощных, фанатичных и мифологизированных проявлениях. Последним толчком к написанию «Исповеди еврея» послужило прочтение книги Юрия Карабчиевского «Жизнь Александра Зильбера», романа о судьбе затравленного мальчика-полукровки, который и плавать не умеет, и в морду дать не может, и в глаза прямо взглянуть. И уже непонятно, отчего он так слаб и робок: оттого ли, что он еврей, или оттого, что просто человечески ничтожен. Мне захотелось вычленить фактор еврейства в рафинированном, что ли, виде, устраняя все обстоятельства, смазывающие картину. Я решил сделать своего героя красавцем в глазуновском вкусе, атлетом со славянской внешностью, храбрецом, щедрым, не дураком выпить, воплощающим в себе все добродетели, о которых русские могут только мечтать. И вот на этом образце русского человека где-то стоит маленькая метка: еврей, полукровка. Никто его не бьет, не травит, иногда только дают понять, что он не такой, как все, чужой. Почти со всеми у него прекрасные отношения, но вот этой черной метки достаточно, чтобы превратить «двухсотпроцентного» русского в стопроцентного еврея, не склонного к энтузиазму, не склонного бросаться в объятья, достаточно скептичного человека. Мой герой прошел примерно тот же путь, что и я, но то, что в моей жизни было эпизодическим и нечетким, в романе становится доминирующим, достигая, надеюсь, символического значения. Мой герой ставит перед собой противоречивую задачу: «Быть лучше всех, чтобы стать таким, как все». И каждый раз, когда он совершает героический поступок во имя Единства, это оказывается либо жестокостью, либо глупостью. Окончательно ощутив себя настоящим евреем, герой приходит к выводу, что народ всегда объединяется «воодушевляющим враньем». Единство строится на лжи, глупости и жестокости. А все талантливое, гуманное, оригинальное рождается из отщепенства. И все же, исполнив гимн отщепенству, герой понимает, что такая ноша ему не по силам: счастье можно обрести только в толпе, когда на футболе вместе со всеми кричишь: «Гол!»


— В аннотации на вашу книгу «Лимбус Пресс» пишет: «Роман вызвал шум и ярость после публикации в “Новом мире”». Спустя 10 лет вы согласны с таким утверждением?


— Было множество рецензий, разговоров, передач. Роман оскорбил какую-то часть правоверных евреев, которые полагали, что герою надо было обрести вторую родину в Израиле, а не примазываться к русским, что я недостаточно глубоко «разоблачил» героя как русского угодника. В израильском консульстве один из функционеров мне откровенно признался: «Слишком ваш герой любит Россию, надо ему было сразу уезжать в Израиль». Среди русских, причем вполне порядочных людей, также нашлись недовольные: это те, кто вообще не хочет слышать о русско-еврейской проблематике. Я часто слышал от русских такие возражения: «Ну, зачем ты на этом зацикливаешься? Ну, унижали героя, а кого не унижали? Кого-то дразнят “губастый”, а кого-то “еврей”. Дело не в еврействе, а в интеллигентности». А в антисемитских газетенках рецензенты потирали руки: «Мелихов показал истинного еврея, верить которому все равно нельзя, пусть он прикидывается своим в доску, рубахой-парнем, и может выпить ведро водки». Время показало, что эти споры продолжаются, роман по-прежнему актуален, он обрел второе дыхание. Сейчас в «Литературной газете» проходит дискуссия на подобную тему. Я специально для этой дискуссии написал статью, где говорю, что государству нужна национальная греза, которая не была бы опасна для самой России и для окружающих, не требовала бы деспотизма внутри и агрессии снаружи.


— О двухтомнике «Двести лет вместе» уже столько писали, что возникла некая усталость от этих разговоров. Александр Исаевич задал работу сотням публицистов, вы тоже опубликовали две пространные рецензии на труд Солженицына. И все-таки, вкратце, как вы считаете, эта книга позитивна или негативна для русско-еврейского спора?


— Я бы сформулировал так. Для непредвзятого человека, который сразу же не оскорбляется ошибками или даже сознательными подтасовками Солженицына, а, прежде всего, изучает текст — эта книга познавательна, так как она показывает нас, евреев, в зеркале русских обид. Такими нас видят русские националисты, старающиеся быть объективными. Но если говорить о реальных русско-еврейских отношениях, а не о точке зрения интеллектуалов, способных сохранять рассудительность, то книга Солженицына сыграла роль негативную, потому что простые люди живут, в основном, эмоциями. Простого человека, не желающего жить в мире открытых вопросов, а желающего всегда получить точный и единственный ответ, нельзя вовлекать в обсуждение трагических проблем, где заведомо не бывает правых. Столкнувшись с трагической проблемой, простой человек хочет ее немедленно закрыть, а это можно сделать только фашистскими методами, уничтожив оппонента. Отношения между русскими и евреями после выхода в свет книги «Двести лет вместе» — ухудшились. Масса евреев обиделась, и масса русских тоже. Простой человек ищет не истины, а самооправдания.


— Что вы понимаете под словами «простой человек»?


— Простым человеком я называю человека, который придерживается простой модели социального бытия: в социальном мире не должно быть противоречий, в случае любого конфликта прав кто-то один, а неправого следует принудить к повиновению или уничтожить. То есть это тот, кто не придерживается трагической картины реальности, которой придерживаюсь я. В этой модели мира все ценности противоречивы, а будущее непредсказуемо. Когда обыватель занимается повседневными делами — его простота сравнительно безопасна, но когда он выходит в большой мир, где правых и виноватых нет и где каждое зло — гипертрофия частного добра, этот мир становится для него невыносим и он хочет вернуть реальность к иллюзорной простоте, сделать реальность такой же понятной, как его бытовая ситуация... Нужно научиться жить в мире конфликтов, которые так никогда и не разрешаются. Склонность закрывать конфликты — это фашизм. Фашизм — бунт простоты против ненужной и непонятной сложности социального бытия. Простой человек — это потенциальный фашист.


— Вашу прозу отличает рациональный, аналитический склад письма. Сейчас в литературе мода на мистику, фантазию, писатели прикрываются плащом «магического реализма». Вы сознательно исключаете иррациональное в тексте?


— Если под иррациональным понимать написание того, чего я сам не понимаю, то у меня не хватает бесстыдства на такие фокусы. Если бы я был мистиком, как Малевич, я бы мог предположить, что в мой текст какие-то Высшие Силы вкладывают эзотерические, тайные смыслы. Но у меня ни наглости не хватает, ни веры в то, что я являюсь рупором незримого мира. А вот некую сказочность в духе Андерсена я бы с удовольствием постарался ввести в повествование и, может быть, в дальнейшем это сделаю. Так «Гадкий утенок» — книга для детей и для взрослых, потому что в этом тексте заложен символ огромной глубины и трогательности. Подобные вещи я бы с удовольствием сочинял. Пока не получается.


— Вы придумали, создали такой замечательный термин «фантом» и часто им пользуетесь. Как вы думаете, увлечение современного читателя книгами Толкиена или Паоло Коэльо не является ли примером фантомного видения мира?


— Я думаю, что человека как личность создала фантазия, а не труд. Способность человека относиться к плодам своей фантазии даже более серьезно, чем к реальным предметам, — это сделало человека человеком. И он перестанет им быть, когда эту способность утратит.


— Об этом говорил Эйнштейн: «Воображение важнее знания, ибо знание всегда ограничено».


— Я думаю, что знания как такового просто не существует. Все, что наше сознание может творить, — это грезы. Есть грезы для прогнозирования явлений, для предсказаний — их мы называем наукой. Есть грезы, предназначенные для того, чтобы забыть знание, основанное на грезах первого типа, ибо оно слишком ужасно. Перед человеком стоят две одинаково важные задачи: узнать правду и забыть правду. Когда я в «Исповеди еврея» писал, что «нацию создает общий запас воодушевляющего вранья», в этом был эпатаж, но я отдал эти слова оскорбленному герою, отторгнутому от национального единства. В романе «Нам целый мир чужбина» термин «фантом» несет уже позитивный смысл. Герой романа приходит к выводу, что человек может любить лишь собственные фантомы. История человечества — есть история борьбы, становления и падения фантомов. Я считаю, что рациональное видение мира — невозможно.


— Но вы это весьма рационально доказываете. В этом парадокс ваших текстов.


— Действительно, я стараюсь максимально рационально доказывать иррациональность нашего мышления, сознания, вообще социальной жизни. Какое-то время научная картина мира претендовала быть окончательной, решающей. Я не хочу сказать, что социальная жизнь слишком сложна для науки. Она не сложна, она вполне поддается научным прогнозам и научному анализу. Единственный недостаток такой картины мира — в ней невозможно жить. Она слишком ужасна. Так возникает бунт против рационализма; он идет по всем направлениям: у интеллектуалов он проявляется в создании мистических, утонченных философских систем, у людей попроще этот бунт актуализируется в тоталитарных сектах, в магии и астрологии. Герой романа «Нам целый мир чужбина» говорит о мастурбационной культуре, культуре, направленной на самоуслаждение, а не на служение. Эта культура находит себя в текстах Толкиена, в литературе жанра «фэнтези», в укромных уголках отдохновения, где бы человек мог на несколько часов забыться, а потом пойти на работу.


— Примерно так размышлял Паскаль: человеку свойственно отвлекаться от главных вопросов — о Боге и смерти.


— Для современного человека это не просто отвлечение, это забвение этих вопросов. Паскаль имел силы так неотступно думать о последних вопросах бытия только потому, что имел в запасе главный козырь: существование Бога. В минуты меланхолии мир открывается человеку ужасным и скучным, и мысль о том, что этот мир таков и есть, — эта мысль для неверующего человека невыносима. Ее принять и выдержать могут либо какие-то невероятные герои, в существование которых я не верю, либо люди, утешающиеся всевозможными суррогатами религий. А «фэнтези» — это суррогаты религий.


— Агностик не может обладать полнотой истины, ибо для него нет Абсолюта. Если я вас правильно понял, вы утверждаете трагическую сложность бытия, трагическую хотя бы потому, что мы — смертны.


— В этом мире не только невозможно быть бессмертным, в нем нельзя даже быть правым, нельзя утешиться, что я — хороший, а мои враги — плохие.


— Даже во время войны?


— Во время войны человек превращается в монофункциональное животное, он не способен откликаться на чувства другого. Но строгое размышление приводит нас к утверждению, что и твои враги защищают свои святыни, они также бывают бескорыстны, храбры и жертвенны. Они живут своими грезами. И нет никакой инстанции, которая могла бы назвать их грезы плохими, а наши — хорошими. Человек вынужден принимать решения самостоятельно, брать на себя всю ответственность. И это чувство, что добро и зло, прекрасное и безобразное только продукты работы твоей собственной души, что тебе не к чему прильнуть и положиться на кого-то, — тяжелая ноша человеческого удела. Критериев добра и зла в мире не существует.


— А как же Моисеев Декалог иудеев и Нагорная проповедь христиан?


— Даже для тех, кто принимает эти тексты как священные и в них не сомневается, все же интерпретация этих текстов возложена на них самих. Из истории мы же знаем, что вокруг этих священных текстов образуются немедленно школы, которые толкуют их совершенно по-разному, ненавидят друг друга сильнее, чем язычников. Кроме того, священные тексты отчетливо различают зло и добро. Мне же кажется, что в мире борются не добро со злом, а тысячи разновидностей добра. Выбирая свое добро, мы вынуждены попирать десяток других представлений о добре.


— Сейчас мы спустимся с философских высот на землю. Вы работаете заместителем главного редактора журнала «Нева». Какова концепция журнала, будут ли в нем публикации по национальному вопросу?


— Что касается поэзии и прозы, то, как вы понимаете, их улучшить редактор не может. Дело в авторах. Что же касается публицистики, то этому жанру я уделяю много внимания и времени. Тут можно заказывать авторам материалы на ту или другую тему. Я постоянно привлекаю авторов из научного, философского, социологического мира. Не обходим мы и национальную проблематику, в том числе и еврейскую. Печатались на еврейскую тему мои статьи, были тексты израильских публицистов. Я горжусь публикацией статьи московского культуролога Игоря Яковенко о проблемах ассимиляции: почему одни народы живут тысячелетия, а другие при первом же испытании рассыпаются. Удалось напечатать фрагменты из тюремного дневника Эдуарда Кузнецова с моим предисловием. По‑моему — это сильнейший материал. Я хочу, чтобы еврейская тема постоянно звучала в нашем журнале, звучала интеллигентно. Вообще, положение с «толстыми» журналами в стране неблагополучное. Оставшиеся читатели этих журналов «подсели» на чтение еще при советской власти. Среди читателей «Невы», «Звезды» или «Нового мира» мало молодежи. О концепции журнала я отвечу так: я бы хотел проявлять, ну, не то что умеренность, но всемирную отзывчивость, то есть понимание всех позиций. Вот вам пример: если какой-либо интеллигентный пенсионер обижен сегодняшней жизнью и говорит, что раньше было лучше, не нужно клеймить его как прислужника коммунистов, ответственного за 1937 год, за «дело врачей», — нужно понять его. Если хочешь, чтобы человек тебя выслушал, надо, прежде всего, выслушать его самого, надо, чтобы он почувствовал, что его боль, его страдания близки, понятны и уважаемы. И только после этого ему можно возразить: «но вместе с тем…» И мы постоянно печатаем материалы, добавляя «вместе с тем». Мы говорим, что либерализм, при всех его издержках, это вечная мечта о свободе, о человеческом достоинстве, подчеркиваем неоспоримые экономические успехи либеральных систем, стараемся доказать, что другого пути у России, по-видимому, не было и т. д. Чтобы бороться с ностальгическими настроениями, надо продемонстрировать их носителям, что их понимают, им сочувствуют, но не до конца соглашаются, предлагают принять другой взгляд на вещи.


— Что вы можете сказать о литературной генерации шестидесятников? Некоторые критики считают их героями-диссидентами, другие полагают, что шестидесятники создали свой либеральный фантом. С вашей точки зрения, что такое был феномен «шестидесятничества»?


— Я думаю, что слабостью шестидесятников была узость их мировоззренческого небосвода. Они могли спорить, кто был лучше — Ленин или Сталин, самые «продвинутые» добавляли Бухарина, но они не выходили из парадигмы, заданной большевиками. Все разговоры вертелись в круге, заданном историей КПСС: Сталин, Ленин, Керенский, Милюков, Троцкий. Трагизм мироздания неизмеримо превосходит этот выбор между конкретными политическими фигурами. Большинство шестидесятников все время выбирало между ленинскими принципами и нормами XX съезда или искало «социализм с человеческим лицом». Если выбраться из этого помещения, в которое заперли нас большевики, помещения с заданным набором фигур, и вспомнить, что были Платон, Будда, Моисей, что есть, в конце концов, смерть, есть несправедливость, которая всегда существовала, то перед человеком открывается совершенно иной духовный горизонт. У Валерия Попова есть рассказ, где герой, попав на корабле в шторм, выходит на палубу и говорит: «А мы-то думали, что самое страшное — это обком». Мне кажется, что в эту формулу укладывается позиция шестидесятников. Нельзя провести всю жизнь в тесном зале заседаний, в полемике с негодяями — существует круг вечных проблем. В Вечность шестидесятники никогда не заглядывали, а сейчас нужно смотреть в Вечность.


— Заглянем тогда не в Вечность, а в более обжитое пространство. Ваш сын Павел Мейлахс — тоже писатель, писатель совершенно иного склада, чем вы. Какие между вами творческие отношения? Вы обсуждаете его произведения? Он советуется с вами?


— Как правило, на уровне замысла мы обсуждаем наши тексты. Какие-то куски читает сын, и я ему читаю свои отрывки. Для меня он — очень важный читатель. Я никогда не отдаю свои произведения в печать, не обсудив с ним радикально определенные моменты. Он поступает так же. Последний роман «Пророк» он вынашивал долго без меня, видимо, опасаясь, что я как-то повлияю на него своим рационализмом. В этом романе он дал волю иррациональному началу, фантазии. Может быть, он думал, что мое умение точно интерпретировать текст обеднит его замысел.


— Ваш последний роман «Чума» посвящен проблеме наркомании. Вторая часть романа меня потрясла клинической достоверностью изображения болезни. Это ваше богатое воображение, или вы посещали наркологические клиники?


— Конечно, все так не придумаешь. В жизни я сам нередко сталкивался с наркозависимыми, приходилось даже хоронить людей, погибших от наркотиков. Был соседский мальчишка, которого я знал с детского сада; он умер от передозировки. Метаморфозы происходили на моих глазах: из милейшего одаренного мальчика он превратился в вора. Во время работы над романом я посещал наркологические службы, участвовал в работе службы помощи, профилактики и поддержки наркозависимых. Эту службу (она ныне, к сожалению, распалась) организовал замечательный нарколог Вячеслав Львович Ревзин, с которым я продолжаю дружить. Кроме того, я работал волонтером в клинике скорой помощи, где помогают выжившим самоубийцам. Личных наблюдений было много. Потом, во время работы над романом, конечно, я пытался дотянуть все увиденное до уровня символа. В одном из эпизодов романа герой, после ломки, на берегу Средиземного моря говорит: «Играть не во что стало». Здесь у меня перекличка с романом «Нам целый мир чужбина», где герой также приходит к выводу, что для человека, отказавшегося от иллюзий, жизнь становится нестерпимой.


— В 11-м номере журнала «Знамя» рецензент не то одобряет вас, не то упрекает в антигуманной направленности романа, цитируя высказывание героя, что помогать надо жизнеспособным. Вы согласны с мнением рецензента?


— Меня упрекали не раз, особенно люди, склонные к христианству, что я оправдываю убийство и сыноубийство. Я сыноубийства не оправдываю, я наблюдаю, как человек звереет, ожесточается и становится способным на что угодно. Это — нехорошо. Что я могу предложить? Есть ли у меня средство сделать человека всегда терпимым, здравомыслящим, не впадающим в отчаяние и безумие? У меня нет таких средств. Я хотел показать героя в состоянии суженого сознания, состоянии ожесточения, которое приводит к таким убийственным формам отчаяния.


— Вы назвали роман «Чума» сознательно, чтобы вызвать у читателя ассоциации с книгой Камю?


— Совершенно сознательно. Я об этом уже говорил критику Елене Невзглядовой в интервью журналу «Звезда». Моя книга полемична по отношению к Камю, ибо у Камю ужас жизни приходит из внешнего мира человека, а у меня — из внутреннего. И я считаю, что внутренний мир человека гораздо опаснее, потому что — неустраним.


— Заведомо банальный вопрос: ваши творческие планы?


— Я только что отнес в «Новый мир» новую повесть «В долине блаженных». Где-то к осени она должна выйти. Там я снова, уже через десять лет, возвращаюсь к еврейской теме, которую, вроде, считал для себя исчерпанной. Все происходит в наши дни, герой — беспечный, обаятельный бродяга, полукровка, как это у меня бывает, который не видит серьезного повода для размышлений о своей национальности. Он полагает, что все неприятности, которые антисемиты устраивают евреям, — это мелочи, и они вполне преодолимы. А вот чего по-настоящему не хватает евреям, в чем им отказано — это возможность говорить о себе во всеуслышание красивыми и высокими словами. Это он называет подлинным национальным угнетением. Потому что сегодня такая интонация требует экзальтации, надо впадать в полемику с кем-то, чрезмерную агрессию, постоянно ожидая, что все это будет высмеяно или опровергнуто. Этот высокий градус говорения на еврейскую тему возможен только в собственной стране, в собственном изолированном кругу. Любимая девушка героя уезжает в Израиль, становится ортодоксальной еврейкой. Когда герой приезжает к ней в гости и встречает во всем уверенного, ни в чем не колеблющегося человека, то это вызывает в нем отвращение. Вывод героя таков: «Не наше дело быть правыми. Правый еврей — это сухая вода, мокрая пустыня. Наше дело — всегда сомневаться, всех понимать, быть Вечными жидами. Удел еврея — быть вечно неправым». Можно сказать, что это новый виток в моих размышлениях на еврейскую тему.


— Расскажите немного о себе.


— Я окончил математико-механический факультет Ленинградского университета в 1969 году. Туда я поступил в 1964-м, без проблем, получив на вступительных экзаменах две пятерки, по математике письменной и математике устной. А на экзамене по физике меня пытались «зарезать», там уже, видимо, работали антисемитские инструкции. Но я был дважды призером Всесибирской олимпиады по физике, был прекрасно подготовлен и выдержал этот экзамен. Учился я без четверок по математическим дисциплинам, проблемы начались с распределением в аспирантуру, шел 1968 год… На распределение приехала вербовщица из знаменитого атомного центра «Арзамас-16», она ухватилась за меня, обещала сразу квартиру, большую зарплату, самостоятельную тематику. Мне это понравилось, я согласился, но бдительный первый отдел не пропустил полукровку, в паспорте которого было написано «русский». Так я остался без работы, и хотя выпускников нашего факультета представители НИИ рвали на части, в Питере меня никуда не брали. Я уже ходил в прохудившихся башмаках, разгружал какие-то мешки, пока мой заведующий кафедрой не разыскал меня и не взял на свой факультет прикладной математики.


Писать я начал в 1974 году, точнее, начал обдумывать свою первую вещь — «Весы для добра». Написал я ее в 1977 году, но опубликовать ее тогда было, разумеется, невозможно, она вышла в свет лишь через много лет. Основные мои произведения стали печатать после перестройки. Весной 2004 года я получил Премию Гоголя, которую учредили Союз писателей и Правительство Санкт-Петербурга. Она присуждается первый раз в России, идея премии принадлежит Валерию Попову. Меня выдвинул на эту премию ПЕН-клуб.


В юности моим любимым писателем был Лев Толстой, я его просто боготворил, может быть, он мне и навредил. Я считал, что главное в прозе — это достоверность, точность, ясность слога. Сейчас же я думаю, что фантазия, тайна также необычайно важны для прозаического текста. В настоящее время я больше ценю Андерсена, в чьей прозе сочетаются необыкновенная простота с удивительной глубиной, как, например, в «Снежной королеве». Как говорил Пастернак, меня тянет к «неслыханной простоте». Недавно я выступал в университете на тему «Война наций и состязание грез» и ведущий, Георгий Медведев, высказался так: «Александр Мотелевич, вы слишком умны для писателя». На что я возразил, что это ненадолго, склеротизация уже начинается, и я скоро войду в норму. Я, кажется, и начинаю входить в норму.


Беседовал Лев Айзенштат